Житие преосвященного Смарагда - Владимир Александрович Кораблинов
— Так ведь это же кольцовская! — перебил я Устинью.
— Вот и да-то! — живо сказала она. — Только мы этого тогда не знали. Уж когда-когда младшенькая моя девочка в книжке мне прочитала… Тут я, старая дура, и узнала, что Кольцова эта песня!
Весело засмеявшись, Устинья поглядела в заречную даль, туда, где в синеватой дымке стушевывались границы степи и неба, где серебряными старинными зеркалами поблескивали задонские озера. И такая вдруг озорная молодость, такой огонь вспыхнули в ее черных глазах!
Проводив взглядом удаляющихся женщин, я пошел в село. Узкая тропинка вилась среди выгоревшего на солнце голенастого чернобыльника. Возле самой тропы нежно голубели звездочки цветов цикория, кое-где мелькали багровые шапки колючего татарника. Тонкий, чудесный запах полыни теплой волной плыл над этой полузасохшей, но удивительно живучей растительностью. Высоко в бледно-синем, точно вылинявшем, небе слышалось заливистое ржание жеребенка: это, распластав крылья, парил над крутой донской излучиной речной ястребок — скопа.
У крайних изб села мне повстречался шибко бегущий паренек в матросской полосатой тельняшке. В руке его была зажата пачка папирос «Огонек». Я догадался, что это и был тот самый Володька, которого так ждал Левонтьич.
Возле коновязи у сельсовета стояли запыленная «победа» и два мотоцикла. Тут же торчал глубоко врытый в землю низенький, черный, довольно толстый круглый столб. Наверно, когда-то не хватало коновязи, и этот невесть откуда взявшийся столб служил как бы ее продолжением. Я подошел поближе и разглядел, что это — мрамор, на котором была высечена полуистершаяся надпись: «Здесь погребено тело…» Дальше надпись уходила вглубь. Я расковырял землю, и мне удалось прочитать все: «…столбовой дворянки Прасковьи Никитичны Бехтеевой, скончавшейся в 1859 году, януария 16-го дня».
Ко мне подошел артист Виталий Коняев, исполнявший в фильме роль Алексея Кольцова. Весь месяц, который он провел на съемках в Задонье, он ходил в посконной рубахе, в грубых домотканых портках и пыльных сапогах — в той одежде, в какой мы и видели его в фильме. И народ так привык к нему, что, когда он шел по селу, ребятишки кричали: «Вон наш Кольцов идет!»
— Что это вы делаете? — поравнявшись со мной, спросил Коняев.
Я показал ему надпись на камне и передал разговор с пастухом и Устиньей.
На улице показались четверо девчат. Они, видимо, шли с колхозного тока, от молотилки: их лица были густо припудрены пылью. Подходя к нам, они стали прихорашиваться, поправлять волосы, выбившиеся из-под цветных косынок. Одна из них на ходу погляделась в крохотное круглое зеркальце.
— Здравствуйте, товарищ Кольцов! — крикнула та, что больше всех прихорашивалась, и, весело рассмеявшись, девушки скрылись в переулке.
Жаркий август стоял над задонской степью. И вот этот-то знойный августовский день мне и вспоминается, когда заходит, разговор о народности Кольцова.
МАЯКОВСКИЙ В ВОРОНЕЖЕ
Осенью тысяча девятьсот двадцать шестого года в Воронеж приехал Маяковский. Но прежде чем говорить о том, как я слушал его выступление в зале драматического театра и как потом провел с ним весь вечер, мне хочется рассказать о Воронеже тех лет.
Я представляю, как с легким чемоданчиком в руке Маяковский вышел из вокзала — огромный, в своей знаменитой серой куртке с шалевым меховым воротником, в слегка сдвинутой набок кепке — и, улыбнувшись, огляделся: город встречал его сотней лошадиных морд. Во всю ширину вокзальной площади раскинулся извозчичий табор. Коняги всех мастей — гнедые, пегие, вороные, с пролысинками на лбу, серые в яблоках, буланые, соловые, караковые; пахнущие дегтем пролетки — ободранные, обшарпанные или ослепительно блестящие черным лаком, с толстыми резиновыми шинами (дутики, как их называли); лихачи с покрытыми голубыми и лиловыми сетками чистокровными орловскими рысаками. Наконец, сами извозчики (от классических седобородых, старорежимных «ванек» до нахальных, мордастых, вечно полупьяных лихачей), одетые в заплатанные, выцветшие или, наоборот, густо-синие, новые суконные армяки, но одинаково подпоясанные наборными, с серебряными бляхами ремешками… Все это увидел Маяковский, переступив порог воронежского вокзала.
Извозчики брали, перебивая друг у друга седоков, лошади ржали и фыркали. Тучами носились и оглушительно чирикали разжиревшие от конского навоза оголтелые воробьи. Черные шапки галочьих гнезд громоздились на голых деревьях. А посреди всей этой лошадиной и птичьей неразберихи, сверкая на осеннем солнышке позолоченным крестиком, стояла часовня.
Маяковский только что вернулся из большого заграничного путешествия. На его башмаках еще, может быть, остались пылинки Монмартра, бродвейская лампиония еще вспыхивала в памяти огнями разноцветных реклам, нью-йоркские стриты бесконечным потоком сверкающих стеклом и лаком автомобилей еще стремительно проносились перед глазами, — словом, еще очень жива была у него в памяти вся та яркая и показная роскошь послевоенной заграницы, подлинную духовную нищету которой он так беспощадно видел и бичевал.
А сейчас перед ним был кусочек провинциальной, простецкой, немного смешной, но бесконечно милой его сердцу России, той Родины с большой буквы, с которой он вместе голодал, ходил в бои и которую неустанно славил так, как не в силах были прославить десятки стихотворцев, его современников.
Мы — человек пять тогдашних молодых воронежских поэтов — давно ждали его приезда. Я не помню, как именно мы прослышали об этом, но когда по городу расклеили огромные листы рекламы с одним-единственным, напечатанным красной краской словом «МАЯКОВСКИЙ», мы не были, подобно сотням горожан, поражены: для нас эти плакаты не оказались неожиданностью. Мы точно знали день его приезда и решили встретить Маяковского на вокзале.
По правде говоря, все мы очень волновались. Для нас Маяковский являлся не просто столичным поэтом-гастролером, нет, для нас он был знаменем, он был нашим богом, нашим солнцем!
Мы, маяковцы, в те поры отличались своей непримиримостью. Телеграмма о смерти Есенина не заставила нас рыдать, мы не ходили в пивнушки и под отчаянное завывание скрипок («Ты жива еще, моя старушка…») не проливали пьяных слез по усопшем золотокудром поэте. Нам совершенно чужда была скорбная поэзия уходящей Руси, над березовыми и кленовыми пейзажиками мы посмеивались. Мы писали для газеты, газета была нашей кормилицей (во всех смыслах), безжалостно громя Чемберлена, мы не боялись замарать свои поэтические ручки, сочиняя залихватские частушки на темы сельскохозяйственные, антирелигиозные, бытовые и прочую тьму тем, какими жила советская современность двадцатых годов.
Но вернемся к рассказу. Не припомню, как это получилось, только встретить Маяковского на вокзале не удалось: он приехал часа на три раньше, не с тем поездом, с каким мы его ожидали.
И вот мы кинулись по гостиницам. В Центральной (она помещалась тогда на проспекте Революции, рядом с


