Житие преосвященного Смарагда - Владимир Александрович Кораблинов
Воронеж тысяча девятьсот двадцать шестого года! Нашей молодежи, привыкшей к асфальтированным мостовым, непрерывному шуму уличного движения, светофорам, ярким витринам магазинов, Воронеж тех лет показался бы деревней: буйно разросшиеся за домами сады, тихие, сбегающие к реке улички, классические пожарные каланчи, уцелевшие с дореволюционных времен громадные синие пенсне над аптечной вывеской, столетние каштаны, бронзовый Никитин, сидящий против теперешнего большого «Детского мира», ряд одноэтажных развалюшек на месте «Утюжка», башенные часы ювелира Михайлова — михайловские, — возле которых испокон веков назначались любовные свидания, золотые луковицы многочисленных церквей, голубятни и великолепные извозчичьи биржи у вокзала и театра, это вековечное дребезжание пролеток по булыжнику мостовой… И сама мостовая, сквозь серые камни которой пробивается самая настоящая, зеленая, как салат, трава…
Вот примерный портрет Воронежа первых послереволюционных лет, тех лет, когда горожане еще говорили по старой привычке: «возле губернаторского дома», «за Митрофановским монастырем», «напротив второй гимназии», а улицы все больше были Воскресенские, Введенские, Кручиновские, Дьяконовские да Соборные. И всюду — нэпачи в кургузых, дудочками, брючках, соломенных канотье и остроносых башмаках «джимми»… Этот нэпманский, уродливый, «под Европу», быт, быт воинствующего мещанина, для которого мир кончается за пределами его особнячка с цельными зеркальными стеклами в окнах, быт, о котором гневно кричал Маяковский:
Грязня сердце
и масля бумагу,
подминая Москву
под копыта,
волокут
опять
колымагу
дореволюционного быта.
Однако все это, конечно, пестрые, внешние приметы времени. Не они были настоящим. Настоящее зрело и поднималось — было то новое, жизнеутверждающее, советское, чем жила вся страна, чем жили мы, молодежь.
Так, на широком дворе бывшей мужской гимназии прянула в небо деревянная мачта первой воронежской радиостанции. У огромных окон типографии толпился народ: в печатном цеху работала умнейшая, невиданная доселе, ротационная машина. Тысячи вихрастых молодых людей, в тапочках на босу ногу, в застиранных майках, с книгами под мышкой, спешили в рабфаки, институты, жадно вгрызались в науку: зарождалась новая, советская интеллигенция.
Но самым ярким и звонким событием года был, разумеется, пуск трамвая. Рассыпая голубые искры и весело треща звонками, он промчался по тихим, поросшим травкой улицам. Толпы горожан стояли по обочинам тротуаров, с восхищением глядя на сверкающие солнечными бликами новенькие красные вагоны «электрической конки», как снисходительно называли трамвай еще сохранившиеся от царских времен нафталиновые, интеллигентные старички в черепаховых пенсне и черных крылатках.
Трамвай пошел! Это было здорово! Это была эра нового города, об этом стоило писать стихи.
И такие, очень хорошие, стихи написала юная поэтесса Нина Логофет — маленькая, смуглая, черноволосая девушка, ходившая в рыжей кожаной куртке и лихо заломленной клетчатой кепке с невероятно длинным козырьком. Эта самая Нина Логофет, проявив замечательную настойчивость, в конце концов разыскала Маяковского, побывала у него в гостинице и, радостная и гордая успехом, размахивая какой-то книжечкой, прибежала в одну из комнат редакции «Воронежской коммуны», где мы собрались, и объявила нам, что все улажено и что после выступления в театре Владимир Владимирович приедет к нам и будет слушать наши стихи.
Книжечка же, которой размахивала Нина, была изданным отдельно стихотворением Маяковского «Рабочим Курска, добывшим первую руду, временный памятник работы Владимира Маяковского». С памятной надписью Владимир Владимирович подарил эту книжечку счастливой поэтессе, и все мы, по правде сказать, немножко ей завидовали.
Однако возникал вопрос, куда пригласить Маяковского. Ни у кого из нас не было квартиры, где можно было бы принять его: кто жил в общежитии, кто в тесной родительской комнатушке, кто просто ютился в снимаемом углу. Решено было привезти Маяковского на квартиру одного воронежского врача, любившего и понимавшего современную советскую литературу. Мы и прежде не раз собирались в его светлом, просторном кабинете, здесь и прежде было много читано, много поспорено и поговорено.
Тотчас дали знать туда о том, что Маяковский приедет после театра. Хозяйка ахнула и побежала покупать колбасу и булки для вечернего чаепития. А мы разошлись по домам, чтобы приготовиться к встрече: надо было из груды стихов выбрать те, которые стоило отдать на суд Маяковского.
Не знаю, как другие, а я провозился с этим очень долго. Выберешь один, перечитаешь, — как будто бы ладно, можно остановиться. Но тут проклятый демон сомнения шепчет на ухо: не то, не то! И снова, отбросив выбранное, роешься в листах, отыскивая самое лучшее, самое важное.
Стихов я тогда писал невероятно много — три, пять в день, — писал взахлеб, с упоением. Вероятно, я не мог не писать: это было необходимо, как дыхание.
В связи с этим мне вспоминаются сейчас некоторые наши холоднокровные штатные литконсультанты, которые огорошивают поэтических юнцов нелепыми советами писать не спеша. «Как! — в ужасе восклицает такой горе-консультант. — Ты написал это стихотворение за двадцать минут?! Так нельзя работать! Стихи надо чеканить и шлифовать неделями, месяцами!» И тут хмурый дядя приводит кучу примеров с потрясающими именами мастеров, а бедный поэтический птенчик уходит домой в недоумении и страхе: как научиться писать двенадцать строк целую неделю? А ведь он еще не мастер, природа его поэтического таланта велит ему петь, как птице, бесконечно много, в этом-то неумолчном пении и вырабатывается настоящее мастерство.
Итак, я выбирал, отбрасывал, снова выбирал, и в этаком бестолковом занятии стремительно пролетело время. Пора было идти в театр, а я еще ни на чем не остановился. Стрелки часов приближались к восьми, время неумолимо шло, и мне ничего не оставалось делать, как захватить с собой толстенный канцелярский гроссбух, куда я переписывал набело стихи. Я так и поступил.
И вот наконец театр, старинный воронежский театр, с его нелепым верхом, на котором теснились островерхие башенки с игрушечными слуховыми оконцами, масса труб и какие-то совершенно непонятные выступы и возвышения, делающие ядовито-зеленую крышу похожей на блюдо с малосольными огурцами.
В этом театре в тридцатых и сороковых годах прошлого столетия выступал великий Мочалов, сюда хаживал Алексей Кольцов.
Глазастые афиши с именем Маяковского пестрели у ярко освещенного входа. К дверям то и дело подкатывали извозчики, толпа запоздавших чернела у кассы, администратор сбился с ног, устраивая самых энергичных на приставные стулья.
Город хлынул на вечер Маяковского, всем хотелось послушать замечательного поэта. Но какая-то (и немалая) часть воронежцев пришла просто поглазеть на Маяковского. Нэпман, мещанствующий обыватель, интеллигентные старички, до тысяча девятьсот семнадцатого служившие по акцизу или министерству просвещения, — весь этот народец из третьих и четвертых рук наслышался о желтых кофтах, о литературных


