Житие преосвященного Смарагда - Владимир Александрович Кораблинов
— Ты чего? — обернулся Кольцов.
— Ты меня, конечно, прости, Васильич, — сказал Прохор, — но вот гляжу я на тебя и никак, братец ты мой, в толк не возьму: чего это ты все в китрадку списываешь?
Кольцов улыбнулся.
— Нет, ты не смейся, Васильич, ты мне лучше скажи… а то я как бы задумываться не начал, я тогда скучный делаюсь, беда…
— Иди сюда, — сказал Кольцов и, развернув тетрадку, начал читать нараспев: — Соловьем залетным юность пролетела, волной в непогоду радость прошумела… Пора золотая была да сокрылась, сила молодая с телом износилась…
Прохор слушал, глядя на Алексея, замирая от удивления. А тот все пел:
— От кручины-думы в сердце кровь застыла… Что любил, как душу, и та изменила… Как былинку, ветер молодца шатает, зима лицо знобит, солнце сожигает… До поры до время всем я весь изжился, и кафтан мой синий с плеч долой свалился…
Кольцов вдруг замолчал, у него задрожали губы, голос пресекся. Он сунул за пазуху тетрадку, встал и шибко пошел прочь от костра.
Прохор улегся, но сон не шел к нему. Далекая песня, как весенний протяжный ветер, звенела в ушах: «До поры до время весь я всем изжился, и кафтан мой синий… с плеч долой свалился»…
Кольцов так и не вернулся к костру, и Прохор, не дождавшись его, заснул.
А днем снова ехали по выжженной яростным солнцем степи, снова Пантелей балагурил, рассказывал про Альпийский поход, про чужие страны и как он, Пантелей, тогда красивый, молодой солдат, присушил в городе Сенготаре одну немку-лавочницу, да так, что, когда пошли с полком из этого Сенготара, она верст пять все за ним бежала, в голос голосила, чтоб взял он ее с собой в Россию.
Кольцов, видимо, с интересом слушал Пантелеевы россказни, братья Ельшины, по обыкновению, молчали. А у Прохора как засела в голове с ночи песня, так и звенела, звенела… И как этой печальной степи, так и песне конца не было.
Ночевали на берегу небольшой, поросшей жесткой осокой речки. Где-то рядом, в непроглядной тьме, тоскливо кричала чем-то, видно, растревоженная цапля. И до того ее крик был сиротлив и жалобен, что Иван Ельшин, сказав с досадой: «Ишь ты, пропасти на нее нету!», пошел ее прогонять. У костра было слышно, как он спугнул цаплю и как, тяжело захлопав крыльями, она перелетела через реку.
В эту ночь Кольцов не записывал в тетрадку, — он читал. Когда все уснули, Прохор подсел к нему и попросил почитать вслух. Далеко за полночь просидели они у костра, и дивная сказка пронеслась перед Прохором, как в рождественскую ночь оседлал кузнец черта, да и слетал на нем в Питер аж до самой царицы — за черевичками для своей кралечки…
Затихшая было, за рекой снова закричала цапля. Откуда-то из лога, донеслось злое и жалобное тявканье: это голодные волчата поджидали волчиху. А она, видно, поспешала к ним и была уже тут, поблизости где-то, потому что кони испуганно фыркали и робко жались к угасающему костру.
Слушал Прохор эти сокровенные ночные звуки — сердце замирало от непонятного восторга, и глубокое чувство какой-то приближающейся радости охватывало его. Точно всю жизнь шел он впотьмах, и вдруг ослепительный свет блеснул перед ним и озарил мир, который он до сих пор не замечал и который оказался таким прекрасным!
Так, наполненный этим изумительным чувством, ехал Прохор со своими спутниками, перед глазами вставали необыкновенные, одна краше другой, картины… Он часто задумываться стал, и Пантелей, заметив это, как-то раз сказал Кольцову:
— А что, Васильич, не с глазу ли что с нашим Прошкой приключилось? Давеча кличу его, а он чисто пенек — не слышит ни рожна!
А как было слышать Прохору, когда все в нем пело, и казалось, что самый воздух этой необхватной степи звенел певучими словами:
Испещренные цветами,
Красны холмы вижу там…
Ах, зачем я не с крылами?
Полетел бы я к холмам.
Там блестят плоды златые
На сенистых деревах;
Там не слышны вихри злые
На пригорках, на лугах…
И так нескончаемой песней тянулся погожий сентябрьский день, а ночью Кольцов опять распахивал перед Прохором двери в великолепный мир поэзии, и опять, не сводя глаз с Кольцова, в восторге и ужасе слушал Прохор, как
Из темной бора глубины
Выходит привиденье —
Старик с шершавой бородой,
С блестящими глазами,
В дугу сомкнутый над клюкой,
С хвостом, когтьми, рогами.
Идет, приблизился, грозит
Клюкою Громобою…
И тот, как вкопанный, стоит,
Зря диво пред собою…
И всего-то навсего в кожаной сумке у Кольцова, где возил он с собой пару чистых рубах да праздничную, табачного цвета, поддевку, — всего-навсего было две небольшие книжечки, а сколько чудес заключалось в них!
Прохор вглядывался в строчки: ряды черных букв стояли как солдаты на плацу, прямо и ровно, но молчаливые и таинственные. Что в них? Да как будто бы и ничего. Ан нет, брат, шутишь! Все в них — и лазурные моря, и страны неведомые, и разные диковины, вроде как черт с Громобоем связался, — да только не для Прохора все это: надобно было уметь читать, а этого-то он и не умел.
И вот как захотелось ему научиться грамоте. Однажды, когда подъехали они уже к великой русской реке Волге, не выдержал Прохор и, перемогая робость, сказал Кольцову:
— Эх, кабы ты, Васильич, научил меня книжки читать!
Путники наши стояли на берегу Волги, ждали парома. Был ненастный день — сентябрь, наконец, обрушил на землю дожди. Кольцов сидел на пегой своей кобылке, понурившись, натянув на голову рогожку. Дождь звонко шумел по черновато-желтой, мутной воде. Лесистые горы чуть виднелись за косыми струями осеннего дождя. От разгоряченных лошадей шел пар и едкий запах пота.
Кольцов обернулся, приподнял защищавшую его от дождя рогожу и, ясно поглядев на Прохора, улыбнулся. Дождь лил весь день. В сумерках подъехали они к одинокому постоялому двору и заночевали там. Пантелей и братья Ельшины, развесив сушить свою насквозь промокшую одежонку, сразу же залезли на печь и захрапели. А Кольцов достал из сумки свечной огарок, заветную свою тетрадку и показал Прохору первые две буквы — аз и буки.
Когда три месяца спустя, выгодно купив у киргизов скот, Кольцов со своими погонщиками воротился домой, Прохор уже хотя и по складам, а разбирался в грамоте. Долгими зимними вечерами прилаживался он в


