Житие преосвященного Смарагда - Владимир Александрович Кораблинов
— По толкучей, значит, части, — сказал кум.
— Ну да, по толкучей. Да ладно бы — цветы, шут с ними, все ж таки, свой труд, но, замечаю, цветы-то у ней — так, отвод глаз. Это в чемоданчике — цветы, а в узелке — батюшки мои! — и лифчики какие-то, и шаленки, и калошки, и мануфактурка, и баретки на меху — чего-чего только нету! «Это, спрашиваю, что же за товар у тебя?» — «Да так, мол, случайные вещи». — «Так кто ж ты, шумлю, такая есть? Спекулянтка ты, и все! Как же ты, мол, так живешь?» — «А это, говорит, не ваше собачье дело! Как хочу, так и живу!» — «Ах ты, говорю, паршивка этакая! Я, говорю, за советскую власть боролся, крови, говорю, своей не жалел, а ты…» А она мне в глаза смеется нахально: «Я, говорит, вас не просила свою кровь проливать, да и советская ваша власть мне, говорит, без надобности. Я, говорит, от нее не столько выиграла, сколько проиграла!» Ну, вот тут-то я и закипел: «Так на черта же, кричу, ты мне нужна такая! Пошла, кричу, ты прочь из моей избе!» — «Ну, говорит». Это мы еще посмотрим, это, говорит, еще развестись надо. Ты, дескать, меня в толчки из дому гонишь, но имей в виду, меня, слабую женщину, советские законы в обиду не дадут!» Ну, не сволочь ли?
Степан Тимофев даже ладошками по коленям хлопнул — так возмутился.
— Да-а, — покачал головой кум, — ничего не скажешь…
Небо снова затянулось серыми тучами, мелкий нудный дождь зашептался с водой. Вдали, сквозь дрожащую, белесую мокрую мглу, на крутой горе показалось большое село. Из люка вылез заспанный механик. Он потянулся, зевнул и, словно еще дожевывая зевок, скучно сказал:
— Так, граждане. Готовьте билеты. Кто не взял — напоминаю…
ЧЕРТОВИЦКИЕ РАССКАЗЫ
КРЕПКАЯ ЖИЗНЬ
На реке Воронеже, по крутым зеленым холмам раскинулось древнее наше село Чертовицкое, а по краям его — две горы.
Лет двести, а то и триста назад на одной из них жил помещик — боярин Гаврила Чертовкин. Много позднее на другой горе, версты на полторы повыше чертовской вотчины, обосновался лесной промышленник, по фамилии Барков. Ни тот, ни другой ничем замечательны не были: Чертовкин дармоедничал на мужицком хребту, Барков плоты вязал, — но горы, на которых жили эти люди, так с тех пор и назывались по ним: одна — Чертовкина, а другая — Баркова.
Обе они лысы, обрывисты, обе с каждым весенним половодьем помаленьку в реку обваливаются. Баркова гора — белая, песчаная, с голубой глинкой у подножия, срез у нее точно ножом отхвачен, гладкий, но слоеный какой-то, полосатый, а Чертовкина — та вся глиняная, рыжая, изгрызенная обвалами.
Между горами — цепочкой по холмам — избы, зеленые гривки садов, старое, разгороженное кладбище, где среди покосившихся крестов бродит белая коза, где заросли пахучей полыни над безыменными могилами и, похожая на развеселую пляшущую бабу, растрепанная ветрами ветла…
Горы, холмы, сады, избы, кладбищенские кресты длинной чередой вытянулись вдоль реки, и сверху надо всей этой красотой — просторное небо, то высокое, синее, с лебедиными стаями белоснежных облаков, то низкое, с грозовыми тучами, серое в осеннее ненастье, как небеленый холст. А внизу — река, и в ней то же небо, и кажется, будто село с его холмами, с его глинистыми и песчаными обрывами повисло в воздухе. И все это — такое наше, милое, русское, то самое, нежную любовь к чему мы несем в себе с детских лет, то самое, среди чего мы родились и с радостью живем и за что, если уж потребуется, так и помереть согласны с радостью.
Река виляет туда и сюда, каждый ее поворот — это как новая страница в великой книге природы. Вот вода сделалась красноватой, — тут у нее древесный настой, потому что река длинным заливом уходит в черноту леса. Вот на самой глубине стоят три старые ольхи по пояс в воде. Что такое? Как они забрались сюда? Да очень просто: весеннее половодье подшутило! Вот громадный косяк горы обвалился, точно кусок пирога, ополз вниз на белый песок — вместе с деревьями, травой, цветами, — и уже костер дымится на оползне, разбита палатка, и зеленая лодочка покачивается у нового берега. Вот, наконец, старуха осина, подгрызенная бобром: стоит, не падает, видать, что-то помешало бобру доконать ее, и теперь дожидается она хорошего ветра, чтобы рухнуть в тихую воду, медленно, набухая, утонуть, обрасти зеленой бородой водорослей и сделаться местом летней стоянки ярких, полосатых окуней…
Над самым селом весной и осенью пролетают дикие утки, ночуют в затонах, а то даже и возле крайних изб; часто подсаживаются к домашним уткам, и что за крик, что за тревогу поднимают тогда на реке домашние! Древний дух кочевья, видимо, просыпается в них. Бывает иной раз, что какая-то и не утерпит, увяжется за дикими, да куда ей: тяжела, неподъемиста, пролетит над самой водой, вслед за дикими, метров двести и, обессилев, тяжело плюхается на воду, и до чего же кричит, до чего же тоскует по улетевшим! А те уже высоко над Чертовкиной горой, и все выше, все выше забирают, только крылья посвистывают…
Плывет на черном челночке Харитоныч — искуснейший рыболов и лодочный мастер, человек слабосильный, крохотный, но как легко, как шибко бежит по воде чертовицкий челночок! Задрав кверху голову, глядит Харитоныч на улетающую стаю, посмеивается над домашней уткой. «Не берись не умеючи, — приговаривает он, — всякое дело, брат ты мой, превзойти надо…»
Харитоныч любит потолковать о мастерстве. Он — сам мастер, он с презрительной усмешкой глядит на приезжего дачника, на его дорогие складные бамбуковые удильники, оснащенные


