Сторож брату своему - Леонид Израилевич Лиходеев
Иванов слушал, удивляясь самому себе, как будто слова Дроботова не касались ни его, ни Варвары, как будто говорены они были о ком-то другом. От этих слов нужно было испытывать страх, но Иванов не испытывал страха. Он почему-то снова вспомнил инвалида: будем жить как люди, а не как колхозники.
— Никанор Тимофеевич, — сказал Иванов, прилично переждав паузу, — там актерам дают пшено и капусту.
Дроботов встал:
— Непорядок… Иди, Иван Егорыч, думай… А я им покажу, как относиться к работникам культуры! Я их сюда на ковер вызову, сволочей!
* * *
А как же доклад? Помесь блуда с молитвой, помесь блуда с молитвой — так товарищ Жданов назвал стихи Ахматовой. Иванов отметил, что оценка весьма остроумна, и удивился, что Жданов столь остроумен.
И вдруг Иванов поймал себя на том, что не Жданов так складно придумал, не Жданов. А какой-то человек, начитанный, может быть, наизусть знающий стихи Ахматовой, знающий им истинную цену и предающий их. Потому что складно оболгать может только прохвост.
А доклад — черт с ним! Не будет доклада и — будь что будет.
Иванов пришел домой — с кухни тянуло капустой. Он постучал Родионову:
— Вениамин Александрович! Выпить у тебя есть?
— Чего это?
— А так!
* * *
Театр вернулся. Но — без Варвары. Потому что Варвара покончила с собой. На станции (когда ждали поезда в город) она подошла к электросварщику, отвлекла его и схватилась за электрод и рельсу. Она была пьяна.
Иванов лежал, не чувствуя саднящую (будто содрана кожа) боль затвердевшего горла и тяжелых, лениво бухающих ударов сердца. Он лежал долго, может быть, день, может быть, больше, лежал не шевелясь. От глаза до уха пощипывала висок соль, и ухо было влажным, а он ничего не мог — ни подняться, ни вытереть слезы.
Родионов заходил, принес что-то, положил на стол:
— Иван… Может, доктора?..
— Иди, Веня, иди… Я сейчас встану…
Но он не вставал.
В дверь поскреблись:
— Можно?..
— Войдите, — сказал Иванов, не зная зачем, не зная кому.
— Если я войду, — весело сказал женский голос, — вы перестанете меня уважать.
Иванов не ответил. Влага тепло заструилась из глаза. Веселый голос продолжал:
— Может, вам карточки отоварить?
Иванов не ответил.
К утру он стал приходить в себя, но все еще лежал. Глаза высохли. Иванов посмотрел на часы — было девять, надо в обком, надо вставать, что-то надо делать. А что?
Вошел Родионов:
— Никанор спрашивал… Я сказал — грипп… Ничего не знаю, говорит…
— Я сейчас… Я сейчас…
Он явился к Дроботову как в полусне. У Дроботова были люди, но, увидев Иванова, он всех отпустил («все свободны»), Иванов сел без спросу — ноги плохо держали.
Дроботов не садился. Походил, посмотрел в балконную дверь, сказал, наконец:
— Пиши объяснительную… Прокурор ход делу дает… Сварщика не будем брать — специалистов не хватает… Доведена до самоубийства работником обкома… Я ему покажу! Отсиделся, сволочь… Пиши объяснительную: пила и в пьяном виде, случайно электротоком… А сварщика, действительно, не надо…
Иванов не понимал, что говорит Дроботов. А когда стал понимать, почувствовал, что в глазах темнеет, сердце не бьется и он сейчас свалится. Непонятно, каким усилием он превозмог себя (голову обдало изнутри горячим), вскочил и закричал:
— Никанор Тимофеевич! Вы говорите ужасные вещи! Вы говорите ужасные вещи!
Дроботов, не успев отшатнуться от крика, заорал немедленно:
— Что мы говорим, мы сами знаем!
Зазудели стекла, и зуд этот успокоил Дроботова. Он погладил стекло, подошел к столу, сел. Иванов тоже сел, упершись локтями в колени, голова в ладонях, сказал тихо-тихо:
— Никанор Тимофеевич… Я никогда не встречал такой женщины… Никогда… И — не встречу…
Дроботов молчал. Иванов тоже молчал. Тихо сделалось в кабинете.
— Никанор Тимофеевич… Я в Москву уеду…
Дроботов устало поднял голову:
— Давай… Толку с тебя чуть…
Они встретятся через четырнадцать лет.
Сорок седьмой год
139
Он не видел Варвару мертвой, и когда он думал о ней, память предъявляла ему знакомые лица, забеленные смертью. Он считал, что виноват и вину нельзя превозмочь.
Иванов явился на Молчановку, поднялся по забытой лестнице и вдруг остановился: две ступени были заменены, заменена и площадка. Должно быть, дом бомбили, Юлия Семеновна не написала ему об этом. Дверь в квартиру была обита черной клеенкой, как чужая. Иванов подумал: кто же ему откроет? Он не сообщил, что едет, и за дверью не знают, что он здесь. На двери, на клеенке привернут был стертый, бронзовый звонок: баранчик на кругляшке с литой надписью по ободку: «Прошу повернуть». Звонок этот иногда заедал. Карл Краузе чинил его, оказывается, бегунок срывался с шестеренки и не звонил обратным ходом пружины. Иванов смотрел на кругляшку, как будто не понимал, что с ней делать, а на самом деле — понимал, но тянул время. И вдруг дверь открылась сама, открылась резко, нетерпеливо.
В двери стояла Настя.
Настя была в незнакомом меховом капоре, в незнакомой толстой одежде, и лицо ее было незнакомо, но Иванов понял — Настя!
Она же увидела длинного незнакомого человека в шинели без погон, в сизой ушанке и поняла — Иван.
— Ва-ни-чка! — закричала Настя, закричала как от боли. — Ва-нич-ка! — и бросилась к нему, как спасать.
Иванов почувствовал, что сердце остановилось — как тогда, в кабинете у Дроботова, почувствовал, что сейчас свалится и надо что-то делать, превозмочь темень в глазах, ударяющую в нос свинцовую тяжесть головы, он качнулся и вдруг ощутил что-то горячее, живое, хлынувшее в голову.
— Ва-нич-ка!
Они стояли у открытой двери, неуклюже обнявшись, и плакали оба, плакали, как в детстве. Потом они оказались в передней и сели на старый сундук, все так же неуклюже обнимаясь и не находя сил избавиться от тихого виноватого плача, струившего слезы и не дававшего вздохнуть.
И вдруг Настя вскочила — будто и не плакала:
— Ваничка! Сейчас я тебя буду кормить! А я к Сереженьке собиралась! Ихний садик вывезли на дачу! Ну, ничего — завтра поеду! Такой хороший садик у них!
Она говорила радостно, будто ее сын был радостью и для Иванова.
* * *
Но Настин сын не был радостью для Иванова, и не потому, что это был не его сын, а потому, что маленький этот мальчик явился в его, Иванова,

