Сторож брату своему - Леонид Израилевич Лиходеев
— Каково ваше мнение, товарищ Хольцман?
Хольцман развел руками и вздел брови, не поднимая глаз:
— Сделано все возможное…
— Возможное не имеет пределов, — сказал Коба, глядя в упор.
Хольцман почувствовал этот взгляд, поднял глаза и увидел желтоватые блики в его тяжелых припухших веках, тронутых рябинками.
— Две каверны в правом легком, — пробормотал Хольцман, не смея отвести взора… — Верхушка левого в стадии распада…
— Но лечат же это в конце концов! — ударил вдруг ладонью по столу, покрытому простыней, Коба.
Хольцман вздохнул:
— Товарищ Сталин, мы еще очень мало знаем о туберкулезе… То есть мы знаем много, но очень мало умеем… Палочка Коха находится в непробиваемом жировом панцире… Чтобы его разбить, необходимы особые препараты, которых пока еще нет…
— Вы хотите сказать — вообще нет или у нас нет? — спросил он, подойдя к окну и глядя в заснеженный двор лечебницы.
— Вообще нет… Пока, — сказал Хольцман.
Коба резко повернулся:
— А французская сыворотка?
Хольцман смутился:
— Если вы имеете в виду бациллы Герена и Кельметта…
— Да! Именно их я имею в виду!
— Товарищ Сталин, препарат бэцэжэ прививают новорожденным… Это средство профилактическое… На взрослых…
— Откуда вы знаете все наперед? — перебил Коба. — Надо пробовать! Надо пробовать все! Партия не может потерять такого большевика, как товарищ Егор!..
И снова повернулся к окну.
Хольцман виновато смотрел на него, понимая его тревогу, потому что сам Хольцман знал, что Иванову осталось жить несколько дней.
Коба, не оборачиваясь, поднял голову, глядя на ясное небо за окном, и тихо сказал:
— Я же вылечился… Кумыс он пьет?..
Хольцман вздохнул:
— Товарищ Сталин, больной Иванов получает…
— Это для вас он — больной, — перебил Коба, не оборачиваясь, — мы все еще в плену этих старомодных негуманных отношений врача к пациенту… Больной… Если человеку всегда напоминать, что он больной — он никогда не выздоровеет…
В щель форточки, затянутой кисеей, пробивался солнечный февральский морозец. В кабинете Хольцмана было бело и тихо. Большая фигурная чернильница — полфунта чернил — стояла на мраморной доске с фиолетовыми пятнышками. Толстая ручка с пером — восемьдесят шесть — лежала в ложбинке рядом с красным карандашом Фабера.
— Вы наложили пневмоторакс? — обернулся Коба.
— Разумеется, — удивился Хольцман.
— Сколько кубиков получает товарищ Егор? — пронзительно всматривался в Хольцмана Коба.
— Триста кубиков, — ответил Хольцман, чувствуя неприятное ощущение студента на экзамене.
— А когда вы наложили первое вдувание?
«Все знает», — раздраженно подумал Хольцман и сдержанно сказал:
— В июне двадцать второго года…
— В июне, — ткнул пальцем Коба, — а когда именно в июне? Какого числа?
«Какое это имеет теперь значение?» — подумал Хольцман и сказал:
— Восемнадцатого июня…
— Вы присутствовали при этом?
— Разумеется, — сдерживался Хольцман.
— У вас хорошая рука, — неожиданно мягко сказал Коба, — мы это знаем…
И, снова повернувшись к окну, несильно забарабанил пальцами по подоконнику:
— Уходят товарищи… Когда же мы наконец научимся беспощадно расправляться с болезнями?..
* * *
Юлия Семеновна сказала против воли:
— Егор, если их не раскулачить — они же приберут к рукам всю землю! Как будто революция делалась для них…
«Тебе-то что?» — хотел спросить Егор Иннокентьевич, но только вздохнул булькающей грудью. Вздохнул кратко, бессильно — нечем уже было вздыхать Егору Иннокентьевичу.
— Держитесь Кобы, — хрипло проговорил он, — Коба не допустит…
Юлия Семеновна спохватилась, хотела переменить сгоряча затеянный запретный разговор:
— Егор…
Егор Иннокентьевич молчал.
— Егор! — испугалась Юлия Семеновна.
Егор Иннокентьевич слышал ее испуг, но ощущение легкого, желанного покоя оказалось вдруг сильнее всего, чем он жил еще минуту назад.
— Егор!!!
Он не желал отвечать. Какая-то неясная лень, непривычная и чужая, наполняла голову его странным светлым блаженством, страшным ожиданием легкого взлета. Он почувствовал, что точно знает, когда остановится сердце. Грудь его уже не вздымалась, он услышал голос — но не Юлии, а сестричкин:
— Умер…
И тогда Егор Иннокентьевич слабо приподнял руку с двумя вытянутыми пальцами, чтобы сказать им всем, остающимся здесь, что пребудет с ними еще никак не меньше двух минут. Они что-то шептали, они взмахивали халатами, как чужими крыльями, тупой нечувствительный укол толкнул дряблую руку. Егор Иннокентьевич скосил глаза и из-под опущенных век спокойно, будто удостоверяясь — здесь ли, — посмотрел на жену — на последнее земное, что еще его касалось…
14
— Юлия Семеновна, — сказал Хольцман, — теперь нужно думать о мальчике… У него положительное Пирке… Пока мы знаем о туберкулезе только то, что это заразная болезнь… Должен вам сказать, что этого очень мало для того, чтобы с ним расправиться… Питание, питание… Это все вздор — питание… Упитанные погибают не реже, чем тощие… Нет лекарств, Юлия Семеновна, нет лекарств… Поэтому надо верить в природу. Когда нет лекарств, остается только солнце, воздух и вода…
— А вода еще зачем? — усмехнулась Иванова.
— Для гигиены, — печально покачал тяжелой головой Хольцман, — вам необходимо вывезти мальчика… Хорошо было бы в степь, на кумыс… И если бы он провел в степи несколько лет…
— Как несколько лет?
Она испугалась реально: жизнь сына была в опасности. Юлия Семеновна неосознанно, природным материнским инстинктом почувствовала беду. И — осознанно вздрогнула: надо спасать, надо защитить! Но — как?
Похороны Егора Иванова были громкими, с оркестром. Ворошилов прислал взвод красноармейцев — стрелять залпом над могилой. Коба прислал венок.
На Остоженке Юлии Семеновне дали комнату. Из губернского города прибыла Павловна, привезла Ваничку, ходила с сироткой на могилку, плакала, Юлию Семеновну все это уже раздражало.
Ко дню Ваничкиного рождения Наташа Толкачева использовала свое влияние в детском журнале: там на обложке поместили портрет мальчика, сделанный лучшим фотографом губернского города для сынишки самого председателя губисполкома. Ваничка благообразный, с ясным задумчивым личиком, в матросском костюмчике, сидел, накинув ножку на ножку, в высоких носочках и послушно смотрел в аппарат. Под фотографией напечатали стишок:
Думай не думай, а в пять лет
В октябрята ходу нет.
Вот будет лет восемь —
Тогда милости просим!
Фотограф был специалистом по детским снимкам. Он фотографировал благообразных барчат еще до революции.
Наташка радовалась журналу, Юлию Семеновну он не радовал: в сыне не было ничего пролетарского.
Большой фотографический портрет Егора в буденовке и в шинели с галунами-разговорами висел в проеме между окон. Свет мешал смотреть, и портрет казался темным, невыразительным. Хольцман подошел, присмотрелся и увидел следы ретуши. Портрет увеличивали с маленького неясного снимка. Щеки Егора были гладенькими, неживыми, а глаза почему-то черными, без бликов.
— Единственная фотография, — пояснила Юлия Семеновна. — Все, что осталось…
— Надо спасать мальчика, — сказал Хольцман и ушел.
Надо спасать! Надо!
Она стала выискивать в памяти

