Вальс оставь для меня. Собрание сочинений - Зельда Фицджеральд
Оказавшись наконец в палате, Дэвид уставился в потолок.
– Далась вам моя ступня, – кричала Алабама. – У меня живот болит. Убийственно!
Почему врач обретался в другом, обособленном мирке? Почему не прислушался к ее жалобам и даже не назначил пузырь со льдом?
– Там видно будет, – сказал врач, бесстрастно глядя в окно.
– Хочу пить! Пожалуйста, дайте воды!
Медсестра то и дело поправляла перевязочные материалы на больничном передвижном столике.
– Non c’è acqua[211], – прошептала она.
Нужды в такой секретности не было.
Раздвижные больничные стены то откатывались в сторону, то скользили обратно. Свешенная с койки ступня была погружена в желтый раствор, белевший на глазах. В палате стоял удушливый запах. У Алабамы нестерпимо болела спина. Как будто после избиения тяжелыми брусьями.
– У меня должно было остаться немножко апельсинового сока, – сказала, как ей подумалось, сама Алабама.
Но нет, в действительности это сказала Бонни.
Дэвид принесет мне шоколадного мороженого, и меня вырвет; рвота воняет, как стойка с газированной водой, где кого-то вырвало, думала Алабама. У нее из щиколотки торчали две стеклянные трубки, похожие на стебельки или на головной убор китайской императрицы; из-за них, думалось ей, в ступне постоянно билась какая-то волна.
Стены палаты бесшумно скользили мимо нее и падали одна на другую – ни дать ни взять страницы тяжелого альбома. Все разноцветные – всевозможных оттенков серого, розового, нежно-лилового. Все падали бесшумно.
Вошли двое врачей и начали меж собою переговариваться. Но при чем тут Салоники, если дело касается ее спины?
– Мне нужна подушка, – слабо выговорила Алабама. – Я уже свернула шею!
Врачи безучастно топтались в изножье больничной койки. Окна разверзлись, как слепящие белые каверны, как шатрами вставшие над койкой порталы, зовущие в белые раструбы. Слишком уж легко дышалось внутри этого шатрового сияния – она даже перестала ощущать свое тело, так легок был воздух.
– Значит, прямо сегодня, в три часа, – сказал один врач и ушел.
А другой продолжал разговаривать сам с собой.
– Я не могу оперировать, – услышала, по собственному убеждению, Алабама, – сегодня мне приказано стоять тут и считать белых бабочек. А девушку, стало быть, изнасиловал цветок лилии, – заключил он, – или… нет, пожалуй, такой фокус выкинул распылитель, закрепленный над ванной! – торжествующе воскликнул он.
Врач зашелся дьявольским хохотом. Как получалось у него смеяться так, словно он – сам Петрушка[212]? А ведь тощий как спичка и длинный – с Эйфелеву башню. Медицинская сестра пересмеивалась с подругой.
– Никакой это не Петрушка, – вроде бы сообщила Алабама медсестре. – Это же Аполлон Мусагет. А вам все едино. Как мне только пришло в голову ждать от вас понимания? – с презрением выкрикнула она.
Девицы, многозначительно хохотнув, покинули ее палату. А стены опять за свое… Алабама решила расстроить коварный сговор стен: пусть не думают, что смогут раздавить ее между своими страницами, как бутон, выпавший из свадебного букета. Алабама пролежала в больнице не одну неделю. Из-за зловония, поднимающегся от лохани, невыносимо першило в горле; то и дело приходилось отхаркивать красную слизь.
В те мучительные недели Дэвид рыдал, шагая по улицам, ночами рыдал в постели, и жизнь казалась ему бессмысленной, убитой. Потом его захлестнуло отчаяние, а в сердце забурлили убийство и насилие; бились у него в сердце, покуда он не выдохся.
Дважды в день он приходил в больницу и слушал врачей, обсуждавших заражение крови.
Наконец его допустили к ней в палату. Он уткнулся лицом в одеяло, подсунул руки под ее измученное тело и заплакал, как ребенок. Ноги у нее были приподняты, как в кресле дантиста. Шею и спину терзали гири, как на средневековой дыбе.
Не в силах успокоиться, Дэвид крепко прижимал ее к себе. Алабаме он казался пришельцем из другого мира; его ритмы не совпадали с выхолощенными, приглушенными ритмами лечебницы. Алабаме чудилось, будто она, в сущности, с ним незнакома.
Он не сводил глаз с ее лица. У него не было сил взглянуть в изножье больничной койки.
– Дорогая, все пройдет, – повторял он с напускной душевностью. – Ты скоро поправишься.
Почему-то на нее это не действовало. Он определенно чего-то недоговаривал. В материнских письмах никогда не упоминалась ее стопа, а главное – Дэвид никогда не приводил сюда Бонни.
«Должно быть, я совсем исхудала», – думалось ей. Судно вреза́лось в позвоночник, а руки уподобились птичьим лапам. Цеплялись за воздух, словно когти – за насест. Алабама готова была уцепиться хоть за небесный свод, лишь бы дать отдых ноге. Кисти рук стали узкими и хрупкими, кожа на суставах синела, как у ощипанной курицы.
Порой нога болела так сильно, что Алабама, закрывая глаза, уплывала куда-то на послеполуденных волнах. Они неизменно приносили ее в одно и то же умопомрачительное место. Там было озеро – до того прозрачное, что ей не удавалось отличить дно от поверхности; посреди озера виднелся тяжелый продолговатый островок, прямо как забытый кем-то «чертов палец». По берегам высились фаллические тополя, вспыхивала розовым герань, сбивались в рощицу белоствольные деревья, с которых манной небесной сыпалась питавшая землю листва. Течение шевелило тучи водорослей: лиловые стебли с пухлыми, как зверушки, листьями, гибкие стебли-щупальца вовсе без листьев, шуршащие йодистые шары, а в тихих омутах – причудливые химические наросты, выкормыши застойных вод. Между густыми клочьями тумана перекликались во́роны. В ядовитом воздухе маячило слово «болезнь»: оно растворялось, но тут же вынырнув, опасливо тряслось на оконечностях острова и на белой дорожке, пролегающей точно по центру. Слово «болезнь» крутилось и подрагивало на узкой ленте шоссе, словно кабанчик на вертеле, и будило Алабаму, впиваясь ей в глаза своими острыми буквами.
Время от времени она смеживала веки, и мать поила ее холодным лимонадом, но такое становилось возможным лишь тогда, когда отступала боль.
Дэвид появлялся только по особым случаям, как родственник, страхующий ребенка, когда тот учится ходить.
– Ну вот… рано или поздно тебе придется узнать, Алабама… – решился он в конце концов.
У нее внутри что-то рухнуло. В эту дыру стало проваливаться все на свете.
– Кто бы сомневался, – выговорила она с невыносимым спокойствием.
– Бедняжка, милая… ступня твоя пока цела. Но сейчас речь не о том, – сочувственно произнес он. – Тебе больше не суждено танцевать. Сможешь ли ты с этим смириться?
– И встать на костыли?
– Нет-нет, ни в коем случае – никаких костылей. Тебе рассекли сухожилия и прочистили закупоренную артерию. Но ты сможешь передвигаться самостоятельно, хотя и немного прихрамывая. Постарайся не придавать этому значения.
– Ах, мое тело… – вырвалось у нее. – Столько труда – и все впустую!
– Бедняжка, дорогая моя… зато это нас

