Вальс оставь для меня. Собрание сочинений - Зельда Фицджеральд
Когда Алабама попыталась встать, она почувствовала, что являет собой комок нервов, являет собой чудовище, являет собой средоточие всего отвратного.
– Я больше не могу! – крикнула она еще не совсем проснувшемуся Дэвиду. – Не хочу спать с мужчинами, не хочу изображать их женщин, у меня больше нет сил!
– Потише, Алабама, у меня голова раскалывается, – взмолился Дэвид.
– Не затыкай мне рот! На ланч я не поеду! Сейчас отосплюсь – и поеду в студию.
Глаза ее сверкали опасным огнем фанатичной решимости. Под скулами появились белые треугольники, а на шее проступили голубые жилы. От кожи пахло слежавшейся пудрой, не смытой со вчерашнего вечера.
– Ты же не будешь спать сидя?
– Я буду поступать, как захочу, – отрезала она, – во всем! Захочу – буду спать и бодрствовать одновременно!
Любовь Дэвида к простоте была слишком сложным чувством, непостижимым для простого человека. Но оно спасало его от множества споров.
– Ладно, – сказал он. – Я тебе помогу.
У тех, кто пережил войну, есть полюбившаяся всем история о бойцах Иностранного легиона, которые устроили бал на просторах Вердена, где танцевали с трупами. Алабама продолжала пить отравленное зелье развлечений, впадая в забытье за пиршественным столом и по-прежнему стремясь к волшебной, гламурной жизни; но в какой-то момент она почувствовала, что ритм этой жизни напоминает фантомный пульс в ампутированной ноге и отмечен тем же зловещим духом.
Женщины иногда смиряются с тем, что обречены быть вечными жертвами преследования; эта непреложная истина даже самых утонченных из них превращает порой в грубых крестьянок. У Дэвида, в отличие от Алабамы, житейская мудрость была столь глубока и абсолютна, что сверкала ярко и гармонично сквозь хаос той эпохи.
– Бедная девочка, – сказал Дэвид, – я понимаю. Наверно, это ужасно, если постоянно чего-то ждешь, а чего – неизвестно.
– Ах, заткнись! – выпалила неблагодарная Алабама. И долго лежала молча. – Дэвид, – вдруг позвала она.
– Что?
– Я собираюсь стать знаменитой танцовщицей, не менее знаменитой, чем голубые жилки на белом мраморе мисс Гиббс.
– Да, дорогая, – безучастно отозвался Дэвид.
Часть третья
I
Высокие параболы Шумана падали в узкий кирпичный двор и разлетались, ударившись о красные стены, с громыхающим, нарастающим шумом. Алабама шла по грязному коридору за сценой мюзик-холла «Олимпия». В сером сумраке на двери с облупленной золотой звездой выцветало имя Ракель Меллер[99]; доступ к лестнице затрудняло имущество труппы акробатов. Алабама одолела семь маршей стертых, старых, выщербленных ступеней, грозивших уже не одному поколению танцовщиков, и отворила дверь в студию. При льющемся через стеклянную крышу дневном свете чисто вымытый пол и стены цвета голубой гортензии напоминали парящую в небе гондолу воздушного шара. В просторной студии сразу чувствовалось, что тут тяжело трудятся и строят заоблачные планы, волнуются, подчиняются дисциплине и ко всему относятся с полной серьезностью. В центре мускулистая девушка наматывала пространство на твердое выставленное вперед бедро. Она крутилась и крутилась, а потом, замедлив головокружительную спираль до легкого покачивания, остановилась, застыв на миг в непристойной позе. После она неловкой походкой направилась к Алабаме.
– У меня в три часа урок с мадам, – на французском сказала ей Алабама. – По рекомендации.
– Она скоро будет, – отозвалась танцовщица не без насмешки в голосе. – Успеешь подготовиться?
Алабама не могла понять: то ли этой девушке вообще свойственно насмехаться над всем миром, то ли насмехается она над Алабамой или же над собой.
– Давно танцуешь? – спросила та.
– Нет. Сегодня первый урок.
– Что ж, мы все когда-то начинали, – примирительно проговорила танцовщица.
Сделав еще три-четыре фуэте, она закончила разговоры.
– Сюда, – указала она, демонстрируя отсутствие интереса к новенькой.
А после проводила ее в раздевалку.
Вдоль стен раздевалки остывали длинные ноги и жесткие ступни из плоти и крови; здесь же сушились заскорузлые от пота черные трико, подобные зрительным образам решительных мелодий Прокофьева и Соге, Пуленка и Фальи. Из-под краев небольшого полотенца яркой, взрывной гвоздикой выбивалась балетная пачка. В углу, за выцветшей серой занавеской, мадам держала белую блузу и плиссированную юбку. В раздевалке все говорило о тяжелой работе. Полячка с волосами как кухонная мочалка из медной проволоки и с багровой, будто у гнома, физиономией склонилась над соломенным сундуком, разбирая рваные ноты и ветхие балетные пачки. На лампе болтались стертые пуанты. Переворачивая страницы потрепанного альбома Бетховена, полячка обнаружила выцветший фотоснимок.
– Думаю, это ее мать, – сказала она танцовщице.
Танцовщица с властным видом солистки разглядывала фото, запечатлевшее балерину.
– А я думаю, ma chère[100] Стелла, что здесь сама мадам в молодости. Я возьму это себе! – с властным, почти безудержным смехом заявила она – центральная фигура этой студии.
– Нет уж, Арьенна Жаннере! Портрет останется у меня.
– Можно взглянуть? – попросила Алабама.
– Точно говорю: это мадам.
Пренебрежительно пожав плечами, Арьенна передала фотографию Алабаме. В ее движениях не было плавности. А в интервалах между спазматическими вибрациями, которые предопределяли очередной катаклизм перемещения ее тела в пространстве, она оставалась совершенно неподвижной.
Глаза у женщины на фотографии были круглыми, печальными, русскими, а явное осознание чар своей прозрачной, драматической красоты придавало ее лицу выражение властной решимости, словно эти нежные черты соединяла воедино духовная сила. Лоб пересекала широкая металлическая полоса, как у древнеримского возничего. Кисти рук она, позируя фотографу, в порядке эксперимента положила себе на плечи.
– Ну не прекрасна ли? – спросила Стелла.
– Что-то в ней есть от американки, – ответила Алабама.
Женщина смутно напомнила ей Джоан; в сестре была такая же прозрачность, которая слепящим сиянием русской зимы проступала на лице при фотосъемке. Наверное, этот же слепящий жар летнего солнца придавал и Джоан такой мерцающий свет.
Девушка быстро обернулась, заслышав усталые нерешительные шаги.
– Где ты раскопала это старое фото?
От нахлынувших чувств у нее дрогнул голос, отчего можно было подумать, что она извиняется. Мадам улыбнулась. Не то чтобы она была лишена чувства юмора, с юмором у нее было неплохо, но на бледном непроницаемом лице не отражались никакие эмоции.
– В Бетховене.
– Когда-то, – без лишних слов начала мадам, – я выключала у себя дома свет и играла Бетховена. Моя гостиная в Петрограде была отделана в желтых тонах, и в ней всегда было много цветов. В ту пору я себе говорила: «Я слишком счастлива. Это не может длиться вечно».
Словно

