Вальс оставь для меня. Собрание сочинений - Зельда Фицджеральд
Дикки оказалась прирожденным импресарио.
– Не сомневаюсь, у вас получится – с вашей-то фигурой!
Алабама исподтишка рассмотрела свое тело. Крепкое и устойчивое, как маяк.
– Вдруг получится, – с трудом прошептала она; слова преодолевали охвативший ее душевный восторг, словно пловцы – толщу воды.
– «Вдруг»? – эхом откликнулась Дикки. – Да сам Картье был бы рад заполучить такую модель – подарил бы вам фуфайку из золотой сетки!
– Ну а кто даст мне письмо к нужным людям?
– Я, дорогуша: я вхожа во все недоступные дома Парижа. Но предупреждаю: золотые небесные улицы очень болезненны для ножек. Советую вам обзавестись каучуковыми подошвами, прежде чем отправиться в путь.
– Да, – не раздумывая, согласилась Алабама. – Лучше коричневыми: вдруг провалюсь в канаву… я не раз слышала, что на белых звездная пыль виднее.
– Дурацкие планы, – резко встрял Гастингс. – Ее муж говорит, ей медведь на ухо наступил!
Как видно, в жизни этого человека случилось нечто такое, что сделало его брюзгой… но не исключено, что он стал таким как раз оттого, что в его жизни ничего не случилось. Они все брюзжали, почти как она сама. Возможно, из-за нервов и безделья, а также от необходимости писать родным письма с просьбой о деньгах. В Париже не было даже приличной турецкой бани.
– А чем занимаетесь вы сами? – спросила Алабама.
– Палю по своим военным медалям, чтобы не утратить навык стрельбы из пистолета, – желчно ответил он.
Гастингс был гладким и коричневым, как длинная тянучка из патоки. Неуловимый развратник, он, обескураживая людей, жил моральным пиратом. Многие поколения красавиц-матерей наделили его неистощимой привередливостью. Дэвиду он в подметки не годился.
– Понятно, – сказала Алабама. – Арена сегодня закрыта: матадор остался дома и пишет мемуары. А три тысячи зрителей могут отправляться в кино.
Гастингсу не понравился ее сарказм.
– Только не надо меня винить за то, что Габриэль позаимствовала Дэвида. – Заметив на ее лице серьезность, он пришел ей на помощь. – Полагаю, вы не жаждете, чтобы я вас утешил?
– Нет-нет, не трудитесь: мне нравится мученичество.
Маленькая комната тонула в дыму. Громкая барабанная дробь возвестила сонный рассвет; вышибалы из соседних кабаре потянулись за своим утренним ужином.
Голосом, похожим на гудок парохода в тумане, Алабама напевала «Кони, кони, кони»[96].
– Это моя вечеринка, – твердо заявила она, когда принесли счет. – Я даю ее каждый год.
– Почему же вы не пригласили мужа? – ядовито спросил Гастингс.
– Черт побери, – горячо отозвалась Алабама. – Я приглашала его так давно, что он забыл.
– Вам необходим опекун, – уже серьезно заявил Гастингс. – Вы созданы для того, чтобы находиться рядом с мужчиной, и вас необходимо направлять. Да-да, кроме шуток, – добавил он, когда Алабама рассмеялась.
Хотя Гастингсу с самого детства внушали, что дамы, принося себя якобы в жертву избраннику, всегда ждут от него сказочных чудес, Алабама заключила, что он отнюдь не принц.
– Я как раз собралась позаботиться о себе сама, – фыркнула она. – С Дикки и княгиней я уже договорилась о том, как устроить свое будущее. А пока очень сложно держаться определенной цели в бесцельной жизни.
– У вас же есть ребенок, правда? – напомнил ей Гастингс.
– Да, – ответила она, – совсем крошка… жизнь продолжается.
– Эта вечеринка, – заметила Дикки, – ужасно затянулась. Метрдотели сохраняют утренние чеки с подписями для военного музея.
– Нашей вечеринке требуется свежая кровь.
– Нам всем, – нетерпеливо бросила Алабама, – требуется хороший…
Над Вандомской площадью с неторопливой грацией серебристого дирижабля зависал рассвет. Утром Алабама и Гастингс почти случайно оказались в серой квартире Найтов, подобно непредсказуемым кружочкам конфетти, упавшим из складок пелерины.
– Я думала, Дэвид уже дома, – сказала Алабама, заглянув в спальню.
– А я нет, – хмыкнул Гастингс. – Поскольку я твой Бог, Бог иудейский, Бог баптистский, Бог католический…
Неожиданно Алабама поняла, что ей уже давно хочется заплакать. Оказавшись в скучной, душной гостиной, она не выдержала. Всем телом сотрясаясь от рыданий, она даже не подняла головы, когда в сухую, жаркую комнату ввалился Дэвид. Она распростерлась на подоконнике, как мокрое скрученное полотенце, как прозрачная оболочка, сброшенная сверкающим насекомым.
– Ты, наверное, ужасно злишься, – сказал он.
Алабама не ответила.
– Я всю ночь пропадал, – беспечно произнес Дэвид, – был на вечеринке.
Она могла только сожалеть, что не способна помочь Дэвиду соблюдать хотя бы видимость убедительности. Она могла только сожалеть, что не сумела предотвратить это унижение. Жизнь казалась ей бессмысленно-расточительной.
– Ах, Дэвид, – прорыдала она, – я слишком гордая, чтобы тревожиться… гордость не дает испытать даже половины тех чувств, которые положено испытывать.
– Тревожиться о чем? Разве ты плохо провела время? – примирительно пробормотал Дэвид.
– Наверное, Алабама злится, что я не был с нею ласков, – сказал Гастингс, спеша выпутаться из щекотливого положения. – В общем, я побегу, если не возражаете. Уже довольно поздно.
В окна ярко светило солнце.
Алабама никак не могла успокоиться. Дэвид прижал ее к себе. От него веяло теплом и чистотой, как в горной хижине, где над трубой поднимается дымок от крестьянского очага.
– Объясняться бесполезно, – сказал он.
– Вовсе нет.
Она пыталась рассмотреть его в утренней дымке.
– Дорогой! Жаль, что я не могу жить у тебя в кармане.
– Дорогая, – сонно отозвался Дэвид, – там есть дырка, которую тебе недосуг заштопать, и ты из нее выскользнешь, а потом тебя принесет домой деревенский брадобрей. Такое уже случалось, когда я носил девушек в карманах.
Алабама решила подложить Дэвиду под голову подушку, чтобы он не храпел. Сейчас он был похож на мальчугана, которого только что искупали и причесали. В отличие от женщин, думала она, мужчин не формируют их действия: над ними властны лишь их собственные философские интерпретации своих действий.
«Мне безразлично», – убеждая себя, повторяла Алабама: она сделала такой аккуратный надрез на тканях жизни, какой лишь самый искусный хирург решится сделать на загноившемся аппендиксе. Складывая в стопку свои впечатления, будто перед составлением завещания, она отписывала каждое мимолетное ощущение обретению себя, настоящему, которое и полнилось, и опустошалось от такого наплыва.
Столь поздний утренний час – не время для мелких грешков. Солнце вместе с ночными трупами купается в тифозной воде Сены; телеги давно прогромыхали обратно с рынка в Фонтенбло и Сен-Клу; в больницах уже сделаны первые операции; обитатели острова Сите уже выпили свою кружку кофе с молоком, а ночные таксисты успели пропустить «un verre»[97]. Парижские кухарки вынесли мусор и принесли уголь, а многочисленные туберкулезники ждут в сыром чреве земли открытия метро. На лужайках близ Эйфелевой башни резвятся дети, и белые летящие вуалетки

