Вальс оставь для меня. Собрание сочинений - Зельда Фицджеральд
Дэвид удивился. Он не ожидал, что их встретит приветственный комитет. Создавалось впечатление, что их семья выдержала проверку и заслужила членство в каком-то клубе.
– С удовольствием, – торопливо заверил он. – Нас пропустят?
– Да, просто заходите и все. Для друзей я мсье Жан! Но вы должны познакомиться и с другими, среди них есть милейшие люди.
Он задумчиво улыбнулся и растворился в сверкающем утреннем воздухе.
– Что-то я никого не вижу, – оглядевшись, сказала Алабама.
– Быть может, они прямо у него живут – в бутылках. Он и сам смахивает на джинна, с него станется. Скоро узнаем.
С пляжа донесся свирепый голос няни, недовольной джином и джинном: она звала Бонни.
– Сказано тебе: нельзя! Сказано тебе: нельзя! Сказано тебе: нельзя!
Девочка бежала к самой кромке воды.
– Я ее догоню, няня.
Чета Найтов бросилась в синеву следом за дочерью.
– Тебе надо бы попробовать себя в качестве моряка, – предложила Алабама.
– Но я сейчас Агамемнон[46], – возразил Дэвид.
– А я маленькая рыбка, – объявила Бонни. – Волшебная рыбка – это я!
– Очень хорошо. Ладно, поиграй тут, если хочешь. О господи! Как прекрасно ощущать, что все тревоги позади и теперь жизнь пойдет своим чередом!
– Великолепно, блестяще, чудненько! Но я хочу быть Агамемноном.
– Пожалуйста, будь рыбкой, как я, – попросила Бонни. – Рыбки лучше.
– Договорились. Отныне я – рыбка-Агамемнон. И умею плавать без рук, видишь?
– А как же ты будешь сразу двумя?
– Да вот как, доченька: я ведь ужасно умная и потому могу быть для себя целым миром, но мне больше нравится жить в папином.
– Алабама, морская вода замариновала тебе мозги.
– Ха! Тогда придется мне быть маринованной рыбкой по имени Агамемнон, а это еще труднее. Придется обходиться и без ног тоже, – с тайным умыслом добавила Алабама.
– Думаю, после коктейля эта задача упростится. Заходим.
После солнечного пляжа в зале было прохладно и сумеречно. В складках гардин таился приятный, какой-то мужской запах высохшей соленой воды. Из-за нарастающих волн уличного зноя бар тоже затрепетал, будто бы на время приютил у себя самые сильные морские ветра.
– Да, расчесок нынче нет, нет у нас расчесок[47], – пропела Алабама, разглядывая себя в заплесневевшем зеркале за стойкой бара.
Она виделась себе такой свежей, гладкой, соленой! И решила, что пробор с другой стороны будет смотреться более выигрышно. В сумеречной мутности древнего зеркала она различила очертания широкой спины в белом кителе французской авиации. Продемонстрировав по-французски галантную жестикуляцию, обращенную вначале к ней, потом к Дэвиду, зеркало затушевало эту пантомиму. Голова с золотой шевелюрой оттенка рождественской монеты настойчиво кивала, широкие бронзовые ладони хватали тропически густой воздух в тщетной надежде нащупать там нужные английские слова для передачи тонкого французского смысла. В попытке найти общий язык француз немного сутулил выпуклые плечи, аккуратные, сильные, жесткие. Достав из кармана маленькую красную расческу, он любезно кивнул Алабаме. Та встретилась взглядом с офицером и почувствовала себя взломщицей, которой хозяин дома неожиданно назвал сложный код своего сейфа. Ее будто бы застукали с поличным.
– Permettez?[48]
Она вытаращила глаза.
– Permettez, – настаивал он, – по-английски так и будет – «permettez», вы понимаете?
Офицер многословно и нечленораздельно говорил что-то на французском языке.
– Нет понимать, – сказала Алабама.
– Oui[49] понимать, – изрек он свысока. – Permettez?
Он поклонился и поцеловал Алабаме руку. Трагически серьезная, виноватая улыбка осветила его золотистое лицо; он стал похож на обаятельного подростка, вынужденного спонтанно выступить на публике с некой сценкой, которую долго репетировал в одиночестве. В жестах и его, и Алабамы сквозила нарочитость, словно они разыгрывали спектакль для находящихся в отдалении смутных призраков самих себя.
– Я не микроб, – зачем-то произнес он.
– Oui, понятно… То есть это очевидно.
– Regardez![50]
Мужчина энергично провел по волосам расческой, чтобы продемонстрировать ее назначение.
– С удовольствием воспользуюсь. – Алабама в сомнении посмотрела на Дэвида.
– Мадам, – прогудел мсье Жан, – это лейтенант французской авиации Жак Шевр-Фей. Он совершенно безобиден; а это его друзья: лейтенант Полетт с супругой, лейтенант Белландо, лейтенант Монтагю, он корсиканец, как вы сами видите… и еще вот там – Рене и Бобби из Сен-Рафаэля, очень милые юноши.
Закопченные красные лампы, алжирские циновки, поглощающие дневной свет, запахи рассола и ладана придавали Жанову «Пляжу» вид тайного убежища: то ли опиумного притона, то ли пиратского логова. По стенам были развешаны турецкие сабли, в темных углах сияли начищенные медные подносы, водруженные на африканские барабаны; инкрустированные перламутром столики аккумулировали искусственные сумерки, как слои пыли.
С небрежным буйством вожака стаи Жак перемещал с места на место свое поджарое тело. Под прикрытием его ослепительной экстравагантности тянулась свита: тучный и сальный Белландо, деливший жилище с Жаком и воспитанный в уличных драках Черногории; корсиканец – мрачный романтик, сосредоточенный на своем отчаянии: он так низко летал над пляжем в надежде свести счеты с жизнью, что купальщики могли бы дотронуться до крыла его самолета; рослый, безупречный Полетт, с которого не спускала глаз жена, будто сошедшая с портрета Мари Лорансен[51]. Рене и Бобби, неудержимо выпирая из белых пляжных костюмов, беседовали полунамеками в стиле Артюра Рембо[52]. Бобби вечно хмурился, страдал плоскостопием и шагал бесшумно, как дворецкий. Годами старше остальных, он участвовал в войне, и в его серых глазах была тоскливая пустота, как в тот приснопамятный год – во взрыхленных окрестностях Вердена. Рене запечатлевал на холсте омытый дождями солнечный свет, заимствуя у переменчивого моря его огни. Художник Рене родился в семье адвоката-провансальца. Его карие глаза горели холодным огнем, как у юношей Тинторетто[53]. Над дешевым патефоном украдкой пускала слезу жена шоколадного фабриканта из Эльзаса, громогласно расхваливая свою дочь Рафаэль, которую до черноты сжигала изнутри неотступная память о своем южном и весьма сентиментальном происхождении. Тугие белые кудряшки двух полуамериканок в возрасте слегка за двадцать, разрывавшихся между французским любопытством и англосаксонской осторожностью, парили в полутьме, словно деталь ренессансного фриза с изображением херувимчиков.
Художественное чутье Дэвида встрепенулось, резко подстегнутое варварскими контрастами средиземноморских предрассветных часов.
– А теперь я угощаю, но это будет какой-нибудь портвейн, так как у меня, видите ли, нет денег.
Дабы разъяснить всем присутствующим этот широкий жест, Жак дополнял свои велеречивые попытки изъясняться по-английски множеством доступных ему драматических эффектов.
– Как по-твоему: он и вправду бог? – шепнула Алабама Дэвиду. – Между прочим, он похож на тебя… хотя сам пронизан Солнцем, а ты – дитя Луны.
Лейтенант ни на шаг не отходил от Алабамы и бережно ощупывал каждый предмет, к

