Отречение - Леонид Израилевич Лиходеев
Коба сидел маленький, печальный. Егор Иннокентьевич тоже присел, чтобы не торчать над ним.
— Я говорил Каменеву: освободите меня…
— Не надо было, — вставил Егор Иннокентьевич.
— Нет! Надо было! — резко встал Коба. — Их интересует теория социализма, а люди живут практикой… Кому-то надо делать черную работу, Егор. Не всем же быть гениями…
Насчет гениев — это он о Троцком. Троцкий надоел всем — речами, удачами, острословием, повадкой. Как он всем надоел!
Коба подошел к окну, помолчал и сказал в стекло, не оборачивась:
— Все, что мы делали, мы делали по указаниям Ильича, в духе Ильича, в принципах Ильича… И если мы бывали грубы (повернулся к Иванову), то только потому, что выполняли указания Ильича в точности… Их нельзя было выполнять иначе, Егор, мы же с тобой практики… Одно дело — указать, другое — сделать… С врагами революции мы были больше чем грубы…
Черный креп припрятал свет люстр, как темную тайну — кто же теперь? Кто же теперь, если, кого бы ни сделали председателем Совнаркома, он — не станет Лениным. Кого же сделают? Кого-нибудь из вторых — не Каменева, не Зиновьева и, упаси Бог, не Троцкого. Кого же? Кого-нибудь, кто не раздражал бы. Кого-нибудь — не гения… Пятакова? Молод. Ленин предостерегал: слишком администратор, в вопросах политики положиться на ни о нельзя. Политиков нельзя потому, что они политики, а неполитиков — потому что — неполитики. Егор Иннокентьевич вспоминал: болен Ильич, смертельно болен. Расширить цека до пятидесяти — ста человек. — Так — до пятидесяти или до ста? Разница все-таки. Но Ильич был болен. Трудно больному считать точно…
Речи с трибуны текли печальные, горькие, как будто смерть эта враз прекратила распри, дискуссии, нападки, как будто объединила всех сидящих за красным с черной оторочкой столом президиума на сцене, завешанной приспущенными траурными флагами.
Еще вчера страсти разбивались о Ленина, он был над ними высоко, недосягаемо, он сек шалунов, приструнивал их, отлучал, прощал. Все, что кипело вокруг него, казалось теперь, когда он умер, игрою.
Но теперь его нет. Не так нет, как на двенадцатом съезде, когда он все-таки был, дышал по крайней мере где-то в тридцати верстах. Его нет совсем, навсегда, его нет, как может не быть только того, кто рядом, в ста шагах, сложил на недышащей груди бесполезные руки. Теперь он не болен Теперь он мертв.
Егор Иннокентьевич чувствовал в болезненном ознобе не предполагаемый, как весь прошлый год, а реальный страх. Он смотрел на сцену без иллюзий. Он знал этих людей, знал их ревность друг к другу перед Лениным. Что же будет с их ревностью? Кого же они сделают первым, перед которым их страсти стали бы вновь неопасными? Страх студил Егора Иннокентьевича. Первый будет их ровней, он будет мал, как они. Они нарочно назначат кого-нибудь незначительного. Что будет потом?
Может быть — Рыков. Даже хорошо, если — Рыков! В нем, по крайней мере, нет двоемыслия. Он, по крайней мере, не умник. Умники уже надоели. Они надоели своими дурацкими наскоками на Ленина, который сбрасывал их с себя щелчком пальцев, как мошкару, опасаясь раздавить по неосторожности.
Троцкого нет в Москве. Как жаль, что он не проводит Ильича в последний путь, сказал позавчера Бухарин, туманясь печалью, и все, кто слышал, вздохнули сокрушенно— да, очень жаль…
Зиновьев:
— Сумеем ли мы, оставшиеся в живых, провести нашу страну дальше, в тот край обетованный, который предносился духовному взору Владимира Ильича?
Он говорил так, будто торопился заглушить словами неведенье. Жесткие волосы его топырились. За ним, маленьким и живым, смотрел с огромного портрета плохо нарисованный Ленин, смотрел отстраненно, поверх голов, ничего не выражая взором.
— Наша партия будет единой! — торопился Зиновьев. — Наша партия теперь больше, чем когда бы то ни было, сплотится!
Зиновьев всегда повышал голос, когда ораторствовал, но сейчас в этом притишенном зале Егор Иннокентьевич почувствовал острую неприязнь к этому неуместному надрыву.
Коба заговорил тихо, глухо, виновато:
— Мы большевики — люди особого склада…
Так сказал Луначарский в Горках, утешая рыдающих. Мы — большевики, Коба, — сказал тогда и Егор Иннокентьевич.
— Сыны рабочего класса, — говорил Коба, — сыны нужды и борьбы… Двадцать пять лет пестовал товарищ Ленин нашу партию… Уходя от нас, товарищ Ленин завещал нам хранить единство нашей партии как зеницу ока. Клянемся тебе, товарищ Ленин, что мы с честью выполним и эту твою заповедь…
Егор Иннокентьевич слушал плохо, не вникая в слова. Он думал о своем губисполкоме, о том, что теперь во всех спорах все будут ссылаться на заветы Ленина, добиваясь ими своих интересов. Снова начнут подкапываться под нэп (этого он опасался всего более), снова незаможники будут стучать кулаками по столу — пора давить куркулей, Ленин умер, без Ленина они уконтрапупят диктатуру пролетариата!
И вдруг Егор Иннокентьевич почувствовал, что слова с трибуны сами застревают в мыслях, превозмогая какой-то песенной складностью:
— Уходя от нас, товарищ Ленин завещал нам укреплять всеми силами союз рабочих и крестьян. Клянемся тебе, товарищ Ленин, что мы с честью выполним и эту твою заповедь…
А как, Коба? Как? Справного мужика, кормящего нас хлебом, загнали в осаду! Ленин его берег. А теперь, когда Ленина нет, незаможник потребует коммунии, общего котла! Город разоряет справного мужика ценами, голытьба — косами по ногам лошадей… Ты складно говоришь, Коба, но как это сделать?
И вдруг — не с трибуны, а из памяти:
«Разберемся, Егор. Ильич болен, но мы, хвала Всевышнему, здоровы… Разберемся…»
А может быть, Коба? — вдруг подумал Егор Иннокентьевич. Грубый капризный Коба, которому Ленин не предъявил политического обвинения. Ну, назвал его держимордой — мало ли кого и как называл Ленин, когда горячился. У Кобы необъятная власть? Она-то и пригодится сейчас!.. Нет. Не годится Коба. В партии — одно дело, а лавировать между спецами и бюрократами он не сумеет… В партии — дисциплина, а там, вне партии — страна непредвиденная, неуправляемая…
И снова, с трибуны:
— Клянемся тебе, товарищ Ленин, что мы не пощадим жизни…
166
Флигель в Камергерском стоял в глубине двора, проходного, как все московские дворы. Двор был темен, сугробы чернели, поблескивая наледью. Узкий проезд — всего для одной телеги — выводил на Тверскую, с которой вошли товарищ Мишель и Павел Кордин.
Открыла им горничная. Горничные теперь назывались прислугой за все или совсем по-новому — домработницей.
Из глубины жилища неслись зычные голоса.
Горничная со скорбным деревенским лицом приняла бекешу, посмотрела на подбитый мехом хромовый реглан, почтительно

