Читать книги » Книги » Проза » Советская классическая проза » Сторож брату своему - Леонид Израилевич Лиходеев

Сторож брату своему - Леонид Израилевич Лиходеев

Перейти на страницу:
заявил, что диктатура пролетариата неизбежно должна сопровождаться террором. Это совершенно верно, добавил академик Павлов, иначе этого и не может быть. Но ведь террор, да еще в сопровождении голода, совершенно подавляет у населения инстинкт свободы, прививает ему условный рефлекс рабской покорности. Что же в этом хорошего и что же из этого может быть дальше?»

«Применение второе. Усиленные процессы возбуждения и торможения при частой смене их в противоположную сторону приводят нервную систему в расстройство, порождают неврозы. А разве не эти сшибки возбуждений и торможений вызывают у нас преследования частной собственности, религии и т. д. Разве этим не приводится в расстройство вся нервная система населения? Разве это не почва для сплошных неврозов?»

«Третье применение. Оно связано с парадоксальной фазой. Как мы уже видели, здесь прекращается реакция на сильные раздражения, остается реакция только на слабые. Применение этого положения в нашей революции академику Павлову пришлось пояснить примером. У нас находится больная с чрезвычайно расслабленной нервной системой. Когда ей показывают красный цвет и говорят, что это не красный цвет, а зеленый, она с этим соглашается и заявляет, что, всмотревшись внимательно, она действительно убедилась, что это не красный, а зеленый цвет. Чем это объяснить? Академик Павлов говорит — парадоксальным состоянием. При нем теряется реакция на сильный возбудитель. Действительность, действительный красный или иной цвет — это сильный возбудитель. А слова: «красный», «зеленый» и т. д. — слабые возбудители того же рода. При болезненной нервной системе, при ее парадоксальном состоянии теряется восприимчивость к действительности, а остается восприимчивость только к словам. Слово начинает заменять действительность. В таком состоянии, по мнению академика Павлова, находится сейчас все русское население».

«Вообще, — закончил академик Павлов, — я должен высказать свой печальный взгляд на русского человека. Русский человек имеет такую слабую мозговую систему, что он не способен воспринимать действительность, как таковую. Для него существуют только слова. Его условные рефлексы координированы не с действительностью, а со словами». (Журнал «Звезда», 1927 год.)

Академик Павлов говорил тогда о том, что, казалось, не приходило в голову. Но слова его высветили истину, которая будто и не выходила из головы. Чернецкий вообразил брюзгливого старца, взобравшегося в недосягаемую высь, где нет ни страха, ни реальной расправы, где истина даже не ликует, а пребывает как данность.

Страх распалял любопытство к читаемому, как будто в нем, в читаемом, и была причина жгущей тоски за себя, за свою безопасность, за свою беспомощность перед чем-то несокрушимым, безжалостным и беспощадным.

С тех пор как умер отец, Чернецкого не звали в первый отдел. Может быть, о нем забыли? Нет. Его диссертация (защита) каким-то странным образом назначалась раньше. Значит, от него чего-то ждали. Чего? Бумаг отца? Вздор. Не бумаг отца. Об отце забыли вмиг, будто его и не было. Бумаг старого Чернецкого никто не спрашивал. Старый Чернецкий нужен был им как живой вейсманист и морганист. Чтоб убить его. О мертвом профессоре Василии Викторовиче Чернецком вспомнили всего один раз — как о верном мичуринце, затравленном вейсманистами-морганистами. Но труды верного мичуринца (папки, папки, папки!) никого не интересовали…

Двадцать седьмой год… Что же там было в двадцать седьмом году? Может быть, именно тогда было сказано маме о палке, которой вбивают истину. Это был вульгарный социологизм. Печальный финал вторичной нервной системы. Для чего же отцу надо было писать об академике Павлове? И почему он не писал? Должно быть, не смог. И это радовало Чернецкого.

Его веселил и куражил новый риск. Он спустился в реальность и увидел, что только презренье к тому, чему придется служить, даст ему силы вытеснить страх и обезопасить душу холодным пониманием бытия…

159

В переменчивом декабре Анна уже была на сносях. Иванов ходил за нею на Пироговку, в клинику, бережно вел домой на Зубовскую.

Было еще не поздно, но темно, самый короткий день в году, самая длинная ночь.

Прохожих было немного, время — с работы домой — кончалось, троллейбусы подпрыгивали по наледям легко, ненагруженно.

В центре, над Кремлем, за черными домами тлело холодное зарево. В домах, плоских, как вырезанных из картона, горели оранжеватые теплые квадратики окон — горели не в ряд, а выхваченно.

Милиционеры ходили по двое, по трое, будто что-то искали. По двое, по трое прогуливались какие-то штатские люди, о чем-то коротко говорили и шли, как фланировали, а на самом деле присматриваясь к прохожим.

— Как оккупация, — шепнула Анна, прижимаясь к мужу.

— Семидесятилетие, — отшепнулся Иванов.

Над Кремлем, над свечением зарева и выше — в черной ночи — скрещивались прожектора, выхватывая в небе что-то невидимое отсюда.

— Пойдем посмотрим, — вдруг сказала Анна.

— Далеко же… И — скользко…

— Пойдем… Я хочу это видеть… Если пустят…

Они сели в троллейбус — пустой и как будто тоже напуганный. Какой-то нестарый человек в полушубке посмотрел на них привычно, должно быть, давно ездил взад-вперед и давно смотрел на входящих пассажиров. Кондукторша сонно продала им билеты и села перебирать мелочь в своей сумке…

Кремль — весь, по зубцам, по башням, обложен был электрическими лампочками — большими, не сливающимися в общую линию. Было похоже, лампочки эти устанавливали, чтобы поразить воображение немеряным их числом. А прожектора над Кремлем выхватывали в небе парящее полотнище, на котором смотрел вполоборота генералиссимус. Как будто лик этот — в фуражке — явился городу с неба, и прожектора старались не зацепить ненароком аэростат, чтоб не видно было, к чему привязан светящийся лик.

Зеваки собирались кучками на Моховой, на Красной площади, и в кучки эти как бы невзначай вталкивались штатские, тепло одетые-обутые люди, то ли слушать, то ли посматривать, чтобы кучки были пореже.

А лик сиял в небе в скрещении прожекторов как явившийся сам по себе, и черный, еще чернее ночи, аэростат досадно мешал затее.

— Видишь, видишь — дирижабль! — радостно кричал маленький мальчик, а взрослые видели этот дирижабль и притворялись, что не видят.

— Да-да, сынок, да-да… Пойдем, пойдем… Смотри, сколько лампочек…

Пятидесятый год

160

Девятого февраля Анна родила девочку. Назвали Таня.

Настя засуетилась, пустила слезу, нянчилась с девочкой как со своей, носила подарки. Молоко у Анны было. Девочка была здоровой.

— Она все время спит и спит, — сказал Сашка, которому уже пошел четвертый год.

Настя подхватила его:

— Дурачок! Маленькие все спят!

Сашкина коляска, сделанная его мастеровитым дедом, пригодилась. Татьяна унаследовала ее прочно.

На Пасху Настя позвала Иванова и Чернецких на Молчановку.

Девочку укутали, уложили в коляску, повезли показывать, наконец, бабке.

Настя устроила Пасху сытно,

Перейти на страницу:
Комментарии (0)