Отречение - Леонид Израилевич Лиходеев
— А ясно — домой! Сожмем зубы! Нам еще мировую революцию делать! Будешь делать мировую революцию?
Машинистка снова закивала, личико ее порозовело робкой улыбкой.
— Умница! Ступай домой!
И взялся крутить телефон:
— Алло! Перемерли вы все, что ли? Квартиру товарища Иванова!..
*
«Старая большевистская гвардия, — печатала Юлия Семеновна, — поведет партию по пути, указанному Лениным».
— Рабочие! — рубанул воздух Кельбас. — Сомкнитесь вокруг партии и окажите ей полное доверие!
Иванова стучала по ундервуду.
— Стоп! — перебил Кельбас. — Вписать надо — партии, а также профсоюзам! Чтоб про работу, черти, не забывали! Есть? Дальше. Крестьяне! Теснее вокруг советской власти! Беднота! Следи зорко за кулаком! Как бы их из города выпихнуть, чтоб дома сидели?.. Пишите: Ни какого уныния! Точка. Губком и Губисполком, а также Губсовнархоз постановляют считать день похорон незабвенного Ильича нерабочим днем!
Иванова печатала.
— А в остальные, — громыхнул Кельбас, — работать как проклятым! Это не пишите! Но митинги буду считать, саботажем! Нечего гулять! Радости тут нет! Работа перешибет беду…
— Однако, — возразила Иванова, — нужно учитывать чувства народа…
— Юля Семеновна! — гортанно крикнул Кельбас. — У народа одно чувство: волынить! Гуторить и палить самосад! Пока я живой, я это чувство буду жечь заветами Ленина, как каленым прутом!
— Как же это отразить в воззвании? — усмехнулась Иванова.
— Никак! Пока — никак… Один пишем — два в уме… Большевики мы или — нет?!
*
В последний раз Юлия Семеновна видела Владимира Ильича летом прошлого года в Горках. Он сидел в каталке возле скамьи, сидел как-то странно — привалясь и прикрыв лицо рукою. Другая рука бессильно, как чужая, висела.
Юлия Семеновна не знала, что он не говорит (однако — бодр и надеется на исцеление). Она с легкомыслием здорового человека быстро придумывала, что скажет подойдя, как развлечет больного, но вдруг голова се опустела: Ленин плакал. Он плакал, закидывая голову — мятая кепка напялена была небрежно, козырьком набок. Он плакал, отводя руку как бы в изумлении, в недоумении, в несчастье — что же делать, боже мой — но — одну руку, другая была непослушна. Слезы, огромные, детские, страшные на бородатом, скверно выбритом лице старика, и плач, совсем уже не детский, сковали Юлию Семеновну леденящим ужасом. Она хотела сама закричать, но в каком-то бессознательном порыве зажала рот обеими ладонями. Глаза ее расширились страхом, брови взлетели, она окаменела. Он увидел ее ужас, хотел было прикрыть плачущее лицо рукою, но вдруг отбросил и эту, послушную руку, как тоже — ненужную. Он смотрел понимающими, припухшими глазами, из которых катились
слезы; скулы его вздрагивали, приоткрытый рот кривился беспомощно. Он потянулся к ней горлом, нижней челюстью, бородкой, будто затылок его стал стопудовым, и его уже невозможно было поднять. Он смотрел на нее, впиваясь виноватыми, умоляющими, просящими, требующими глазами, тлеющими безысходной тоской. Рот его хватал воздух, он пытался совладать с губами и не мог.
— Ыб! Ыб! — выдыхал он, вытягивая бородку. — Ыб… ыб…
Она, сама не понимая как, как осененная, догадалась, что он хочет сказать, наклонилась к нему, кивая головой.
— Библейская барышня!.. Я — библейская барышня, Владимир Ильич!.. Да, я — библейская барышня!..
Он сплющил глаза, выдавливая последнюю слезу, и быстро — даже как-то легко, будто затылок его ничего не весил — тоже закивал головою, кепкой и — страдальчески улыбнулся. Она обрадовалась: лицо слушалось его, он улыбался, щурясь и приподнимая скулы, мокрые от слез. Потом вдруг нахмурился, но — шутливо, забавно поднял тяжелую руку и показал пальцем на свои глаза (на оба) и, сделав тем же пальцем большой круг, погрозил. Она и это поняла:
— Да, да, Владимир Ильич! Никому — ни слова…
Он по-доброму сощурился, пришлепнул ладонью скамью, как бы приглашая по-прежнему — садитесь, библейская барышня…
Она присела, стала говорить какие-то успокоительные пустяки, вздор. Он слушал, кивая, иногда выпячивал бородку, непослушный рот, и она с ужасом ждала его мучений. Но он не пытался говорить, а только вздыхал и — слушал, щурясь болезненной бессмысленной улыбкой…
Это было полгода назад.
А теперь, когда Кельбас позвонил (утром двадцать второго) и прорычал, сдерживая слезы: «Ленин умер, товарищ Иванова», — Юлия Семеновна не вздрогнула, не испугалась, не отчаялась. Она почему-то хотела спросить — да? — но промолчала.
Она изумилась, что — не горюет. И испугалась: сейчас надо горевать, надо, нужно, необходимо! Она стала вспоминать, но почему-то невпопад. Ничего такого, что возбудило бы в ней тоску, боль, жалость, она вспомнить не могла, как будто ничего такого не было. Они шли на Бабью гору («Вы — Красная Шапочка, а я — старый волк!» — «Извините, волк был не старый, а серый!»), И вдруг — «у господина Берг и сыновья есть котелок и шуба?!» «А у вас есть котелок и шуба?» Он с ней кокетничал. Ей доставляло удовольствие возбуждать его взглядом, походкой, интонацией. И вдруг — «Что вам здесь нужно?!» Это было в Смольном. «Я здесь работаю», холодно сказала она. Она видела отблеск опасности на его всегда щурящемся лице. Опасность заставляла его бегать по комнате, прислушиваться, подмигивать, опасность перед расплатой — за все, на что он толкнул их всех, И если не выйдет по его сейчас — как выходило всегда, — это будет стоить ему головы, не чьей-нибудь, а его собственной, которой он подергивал, прислушиваясь к притихшему Смольному. А потом этот хохот, когда прибежали из Таврического («Владимир Ильич! Разбежались!»). Как он мстил потом за то ощущение!
Нет, она ни в чем не раскаивалась, это даже не приходило ей в голову. Она была как все. Высшая цель влекла всех, высшая цель, истребившая привязанности, заставляющая расставаться резко, жестоко, возвеличивающая тех, чьими жизнями распоряжались беспощадно, без снисхождения и милосердия…
Никакие жертвы не имели значения ради Высшей цели…
157
Бывшая профессорская квартира, населенная как Ноев ковчег, плыла куда-то — что-то кричала, гремела предметами, хлопала дверями, не глядя на ночь. Эта квартира наполнена была людьми, явившимися из какой-то неведомой страны, которая, собственно, и была Россией, страной, о которой полагалось сокрушаться, сожалеть, мудрить о ней, сшибаться в партийных сварах, скрываться в подполье, сидеть за нее в тюрьме, проклинать ее, восхищаться ею, но — не пускать ее дальше черного хода.
Там, за стеною, Россия оплакивала Ленина, как конец света, как страшный суд. Люди уходили в ночь, унося узелки с пищей, приходили с мороза, как очищенные, как сладко раскаявшиеся.
И вдруг, заглушая крики, причитания, говор, оттуда, из-за стены донесся сокрушающий, утробный морозящий, кожу рев, вой, низкий, хриплый звук раздирающей

