Отречение - Леонид Израилевич Лиходеев
Грянули оркестры на площади.
Из темноты портала появился Калинин — без шапки, бородка заседела инеем. Лоб морщился, оттягиваясь над очками. Он шел неверным шагом, сунув руки в карманы длинного, до пят, черного полушубка, отороченного серой овчиной. Полушубок застегнут был справа налево, по-бабьи. Калинин шел, ничего не видя, будто и не понимая, куда идти. А вслед за ним медленно, но неуклонно плыл красный гроб невиданных, нечеловеческих размеров.
Причитания, крики, несдерживаемый плач вырвался над площадью, пересиливая военную медь оркестров. Шапки вспорхнули вмиг, как замешкавшиеся тяжелые птицы, и осели куда-то в толпу. Калинин, должно быть, услышал плач, поднял лицо, опустил и побрел дальше неверными ногами.
Томский, Каменев, Сталин, Дзержинский, Зиновьев, Енукидзе, Лашевич несли гроб.
Гроб плыл мимо лафета, мимо нелепых колесниц, приостанавливаясь и как бы ожидая, пока сменятся под ним несущие. Гроб увлекал толпу за собою, трубы равняли ее, направляя, не давая отставать или отбиваться от общего хора. Площадь пустела.
Возле пустого лафета стояли, неся службу, артиллеристы в коротких бекешах. Похоронщики в крылатках, в цилиндрах светили среди дня факелами.
Ленина несли на руках, на спинах через тесный город, придавленный морозом, запутавшийся переулками, вдоль изб, домов, флигелей, лавок, часовен, церквей, вдоль красно-черных флагов, мимо зияющих пустотою колоколен, мимо ржавых луковиц, с коих сбиты кресты…
Четыре аэроплана, как четыре птицы, потерявшие гнездо, кружили над городом.
156
Третий день губернский город не находил себе покоя.
Остановились оба завода, на станции замерли поезда, загородив пути. На перроне клубилась несуразная толпа. Машинисты подтапливали паровозы, чтоб не разорвало морозом.
По улицам, пробираясь сквозь неожиданную колючую мокрую метель, двигались манифестации — с наспех собранными оркестрами, с размокшими в южном метельном снегу портретами, с задубевшими на ветру красно-черными флагами. Манифестации шли к губисполкому, сталкивались, запружая улицы с невысокими домами, а столкнувшись, начинали митинги. Находились вмиг ораторы, вскакивали на обывательские лавочки возле калиток, сорвав шапки, говорили речи.
На улице имени Коминтерна столкнулись железнодорожники и металлисты, шедшие из Марьина. Митинг закрутился возле лавки кожевенных товаров Гурьянова, над которой недвижно, как железный, висел флаг, обшитый черным. Сам Гурьянов, красный, разваренный, до смерти напуганный скоплением народа, дрожащими руками приколачивал к закрытой ставне застекленный портрет Ленина, который вынесен из квартиры. Тяжелый молоток, скользя мимо гвоздя, тюкнул по неверным пальцам. Из толпы проворно вышел мастеровой, взял у Гурьянова молоток:
— Дай я… Ступай, черного шелку принеси… И — красного… И еще гвоздей — потоньше, двухдюймовых…
Гурьянов с выпученными белыми глазами согласительно замотал головою, как лошадь, побежал.
Ящик товару, привезенный в понедельник, третий день лежал перед лавкой невнесенный (кто теперь внесет!).
— То-ва-ри-щи! — зычно кинул в толпу, вскочив на ящик, молодой парень в коротком кожушке. — В эти дни нашего незабываемого горя мы будем зорко следить за всемирной буржуазией!
Доски, окантованные вороненой лентой, скрипели под ним. Гурьянов (выбежал с гвоздями, с шелком) замирал страхом — а ну — лопнут!
— Товарищ, — зацокал зубами Гурьянов мастеровому, — вот он шелк, как велел… Прими… Руки у меня… Того… Не держат…
Парень в кожушке распахнулся, показал синюю косоворотку, подвязанную шнурком:
— Товарищи! Этот похоронный марш, который будет нам играть оркестр, нехай слушают капиталисты и вся ихняя недорезанная гидра! Это мы им играем похоронный марш! Это мы их загоним в могилу не сегодня-завтра! А товарищу Ленину прошу играть «Интернационал» и «Вихри враждебные»! Давай!
Он стоял, расставив сапоги на ящике, уперев кулаки в бока, в косоворотку, откинув полы бараньего кожушка.
Оркестр попробовал звуками лад и грянул: «Вставай, проклятьем заклейменный…» Трубы играли, люди на разные голоса догоняли музыку, пели, понурясь. Мастеровой обивал черным шелком застекленный портрет.
Непокрытая голова Гурьянова холодела предчувствием (разобьют, разобьют лавку! Отпоют и начнут ломать мировую буржуазию!).
Гурьянов робко тронул сапог.
— Чего? — спросил с высоты парень.
— Товарищ… Как, значит, в память… Прошу принять… Товарец под тобою, в ящике… Всем желаю раз дать…
— Пошел ты, пока целый! — огрызнулся парень и дернул сапогом — чуть не попал. — Товарищи! Пролетариату не нужны подачки буржуазии. Сейчас наш призрак бродит по всей Европе, прицеливаясь к завтрашнему дню! Спокойствие, товарищи! Сомкнем ряды! Поды май знамена, идем дальше!
И — спрыгнул с ящика.
Оркестр все играл, люди пели, и все, не умолкая, потянулись за парнем, а он шел впереди, увлекая толпу от лавки.
Зачем останавливались, зачем пели, чего кричали — Гурьянов не понимал, сердце забилось надеждой: уйдут! уходят!
Мастеровой спросил, кивнув на ящик:
— Що у тебя там?
— Шимми, — побелел Гурьянов, — шимми, мода, последний кри…
Мастеровой посмотрел на идущих, позвал кого-то. Отделились трое молодых в ватных телогрейках.
— Хлопцы, — сказал им мастеровой, — надо ему ящик занести — товар размокнет…
*
Секретарь губкома Кельбас пришел в себя быстрее, чем можно было предположить. Он не ждал особых указаний, понимая, что в Москве сейчас не до него.
Кельбас не сидел в кабинете. Губкомовский бьюик елозил по городу, колыхался на подмерзших ухабах. Кельбас мотался по митингам на «Красный пролетарий», на бывшую Коршуновскую фабрику сельскохозяйственных машин, именуемую теперь «Смычка». На «Смычке» делали пока еще только плуги, лозунг на воротах горел белым по красному: «В память нашего Ильича перепашем вверх дном всю мировую буржуазию!»
Между митингами Кельбас заворачивал в губком. Напуганная машинистка — чистая барышня, должно быть, дворянка, но — по документации — докторская дочка — сказала, дрожа губами:
— Остановилась электрическая станция.
Кельбас щелкнул выключателем: машинистка не врала. И тут секретарь губкома сообразил, что с самотеком надо кончать. Еще день-два — а до похорон осталось четверг, пятница, суббота — город замрет, остановится. Страх, вызванный смертью Ленина, уже не саднил Кельбаса: он был прежде всего большевик, пролетарий, да еще к тому же, хоть и малый, но — вождь. И ему не годилось разводить сопли. Ленин умер, но дело его живет, будет жить, хоть всем помереть!
— Баста! — сказал барышне Кельбас. — Будем писать воззвание!
Потом подумал, что при сочинении воззвания эта беспартийная машинистка никак не может присутствовать.
— Вот что, — опустил глаза Кельбас, — вы домой ступайте… И так вторые сутки не спали… Глаза у тебя красные…
Машинистка тихо заплакала. Плач уже раздражал Кельбаса:
— Ленин умер, но дело его живет, ясно?
Машинистка быстро закивала головкой, брызгаясь

