Читать книги » Книги » Проза » Советская классическая проза » Отречение - Леонид Израилевич Лиходеев

Отречение - Леонид Израилевич Лиходеев

Перейти на страницу:
рукавичку, морозом подыши… Ступай, Егор… Мы — сами…

Красноармейцы (восемь, а может, больше) вносили тяжелый длинный ящик. Гроб. «Свинцовый», — шепнул кто-то. Да-да, свинцовый. Чтоб сохранить тело Ильича.

Ящик этот, устланный красным, как ненасытная пасть, сотряс делегаток. Делегатки притулились к Авдотье Борисовой плакать, причитать. Тяжелый, разверзшийся красным, невиданный ящик помрачал ужасом. Авдотья Борисова вмиг, на полувсхлипе подобралась — приказала: будет выть! И — выпрямилась. Глаза сухие, круглое лицо суровое, чугунное. Делегатки зашмыгали, костенея.

Луначарский подошел:

— Товарищи… Мы — большевики — люди особого склада… Мы — ленинцы…

И отвернулся, чтоб товарищи женщины не видели лица. Маленький, неслышный Коба, с лицом бледным, как забеленным известью, остановился, вытащил трубку, посмотрел на нее и снова сунул в карман френча.

«Когда успели сделать гроб? — думал Егор Иннокентьевич, — Когда успели исписать лозунгами столько кумача? Как будто все готовилось заранее… А ведь все — вдруг…»

Зиновьев с Бухариным у изголовья, Рудзутак с Томским — в ногах, стояли первый караул у гроба, поставленного на бело-золотые жидкие столики.

Появился из-за спин, в тесноте Горбунов, посмотрел измученными глазами, подумал, отвинтил непослушными пальцами орден с себя и бережно, стараясь не касаться недышащей груди, положил под левым карманом его френча. Зиновьев не шелохнулся, стоял выпученно, как в детском испуге. Бухарин скосил глаза на френч, лицо его, лобастое, с клинышком бородки, осмыслилось одобрительно. Подошел Орджоникидзе, перетянутый ремнем по узкой талии, смело снял с гимнастерки значок ЦИКа и опустил рядом с орденом. Оглянулся, потянул орлиным носом. Глаза его горели решимостью.

— Где же оркестр? — шепотом спросил кто-то за спиною Егора Иннокентьевича.

— В Москве, — услышал он глухой голос Кобы.

Егор Иннокентьевич отступил в тесноте, пробрался к выходу, подобрал свой полушубок — лежал сверху вороха одежды — и вышел на мороз. Было уже светло.

Робко сбившиеся черные кучки мужиков и баб стояли на боязливом отдалении в снегу, смотрели издали, не смея подойти к колоннам, под которыми находились фотографы, военные, делегаты с большими в черно-красных кругах портретами. «Когда успели — портреты?» — подумал Егор Иннокентьевич.

Человек в толстых очках на белом, не краснеющем и на морозе лице говорил вполголоса военному, но говорил так, чтобы слышали, что говорит:

— Нас ругают за ликвидацию национального, своего, русского… Какие кретины!.. Разве не здесь — свое, национальное в великой международно-русской революции?! Подумайте — это так очевидно: вождь мирового пролетариата умер в тридцати верстах от города, в пяти верстах от железной дороги, в лесной глуши! Умер на руках темных мужиков…

Егор Иннокентьевич не прислушивался — слова сами достигали его усталой измученной головы. Он посмотрел на белолицего — чересчур складна речь, будто Ильич почил ровно так, как нужно было для его разговоров.

«В лесной глуши, — подумал Егор Иннокентьевич, — не дай Бог… Тут хоть телефон был, сестры, врачи… Моторы… В лесной глуши… Так бы мы и оставили его — в лесной глуши! Мелет ерунду…»

Белый высокий барский дом, встроенный в сосняк, стоял притихший, не виноватый ни в чем…

*

Небольшая крупноголовая лошаденка заиндевела по бокам, по беспородной шерсти, шла в оглоблях, отдыхая от непривычной легкости груза. Новые вожжи, нарочито новые при старом потертом хомуте, тянулись ненатянуто, вольно.

В розвальнях, спиною к ходу, стоял на коленях бородатый мужик. Вожжи накинуты были на локоть его он чинной поддевки без воротника. Шарф некрашеного гаруса окутывал шею, задирая бороду. Мужик вминался коленями в пахучую мягкую зеленую хвою. Бережно вы таскивая за рыженький черенок еловую ветку, мужик кидал ее на дорогу, как бы накидывал, чтоб не повредить. Рукавицы его засунуты были за пазуху, а он хукал на темные заскорузлые руки и кидал, кидал ветки.

Гроб несли, ступая по хвое, по иголкам, по мелким шишечкам молодой ели. Небывалый гроб со стеклянною крышкой чистого, не затянутого морозом стекла. И дивно было смотреть на это чистое стекло — на морозе, где пар валил изо ртов, оседая на воротниках, на шапках студеным следом живого дыхания…

Лошаденка входила в бодрость, прибавляла шаг, но мужик, не оборачиваясь, дергал локтем, сдерживал ее, осаживая, и накидывал, накидывал молодую хвою на утреннюю, еще сокрытую под снегом лесную дорогу.

Лес был тесен.

По белой равнине тянулась дорога, выйдя из лесу. Егор Иннокентьевич никогда прежде не бывал здесь. В прошлом году в Горки приезжала Юля, рассказ ее вдруг вспыхнул в памяти. Егор Иннокентьевич поднял голову, посмотрел на белое небо, вздохнул…

Узкий мостик лег через неглубокий распадок — будто даже и не через речку. Все было заметено, засыпано. Егор Иннокентьевич на мостик не пошел, спустился вниз, пошел вдоль деревянных опор по невидимому, заваленному морозным снегом льду. Многие спустились — будто оберегая жидковатый мостик от небывалой тяжести. Да и особый человек в тулупе стоял у входа на мост, приговаривал тихо:

— Товарищи… Вниз… Не выдержит… Не все на мост… Товарищи, старайтесь не в ногу… И по льду — не в ногу…

Пройдя некоторое время, Егор Иннокентьевич почувствовал, что сердце его колотится не горем, болезнью! Ощутил: вот сейчас — закашляется, расхаркается. Испарина поплыла по спине горячо, влажно, опасный озноб пробирался в рукава, память блеснула ярким утром с изумленной Юлей, с черным тлением на подушке возле рта. Почему ты не сказал, что у тебя туберкулез? Я же не знал, Юля! Было жарко голове и тогда и сейчас. Нельзя! Нельзя расстегивать тулуп, нельзя!

Егор Иннокентьевич поднял голову, вытянул шею, чтоб не закашляться — сам придумал, иногда помогало.

А мост над ним скрипел грозливым опасливым скрипом…

Валенки, сапоги, лапти скрипели по промороженному накату моста. Не чиненные с осени перила пошатывались, держась больше бдением идущих, старающихся ужаться, сплотиться — не зацепить.

155

На приземистом зеленовато-белом здании Саратовского-Павелецкого вокзала тянулось красное полотнище: «Не плакать! Чувствовать громадную ответственность, ложащуюся на оставшихся в живых!»

Площадь кипела народом. Там, за вокзалом, остановился поезд (паровозный парок поплыл над стрельчатой крышей), на перрон не пускали, но никто и не пытался: понимали — тесно на перроне, тесно, как на этой площади, ох как стало тесно в Москве!

Возле здания стоял маслянисто-зеленый гаубичный лафет, запряженный восьмеркой вороных коней в белой сбруе. Лафет перевит был черным и красным с вплетенной в материю хвоей.

Десять катафалков губернского бюро похоронных процессий — десять затейливых старорежимных колесниц с витыми белыми столбиками, с белыми спицами вытянулись за лафетом. Похоронщики возле колес в черных длиннополых крылатках, с атласными красными лентами через плечо, в черных цилиндрах, держали, как свечи, коптящие факелы. Оркестр на

Перейти на страницу:
Комментарии (0)