Отречение - Леонид Израилевич Лиходеев
— Потому что я — русский интеллигент! — закричал товарищ Мишель, выпучив голубые глаза. — Потому что я из тех, кого ОН (взметнул к потолку палец) справедливо крестил хлюпиками! Я — хлюпик! Да-да! Я — хлюпик! Так неужели для того, чтобы ничтожества вроде меня осознали это, должен был умереть величайший из людей, когда-либо появлявшихся на земле?!
— Ваши заслуги несомненны, — попробовал утешить Павел Кордин, — дайте мне одеться… Закройте дверь.
Товарищ Мишель хлопнул дверью:
— Ложь! Где мои заслуги? Их нет! Я колебался!
Павел Кордин сел, нашел голыми ногами свои шлепанцы (всегда возил с собою), Михаил Александрович смотрел на него непонимающими глазами:
— Я присматривался, как Фома к очевидным ранам Спасителя! Все видели эти раны! Лишь я один хотел их пощупать. Перстом в кровоточащую рану! Но теперь — баста! Баста!
И он в бекеше, в бурках резко сел рядом с неодетым Павлом Кординым, охватив голову руками.
Жидкая козетка скрипнула.
153
Поезд отошел от Саратовского вокзала как бы тайно. И садились делегаты Одиннадцатого Всероссийского и Второго Всесоюзного съездов в него тоже, оглядываясь, помалкивая, стараясь не глядеть друг на друга, чтоб не разговориться. Сидели на лавках выпрямленно, смотрели прямо перед собою, опасаясь зацепиться взором. А за черным окном находилось неподвижное непроглядное пространство, и казалось, вагон никуда не едет, а стоит на месте, нелепо подпрыгивая. Лашевич в толстом ватном пальто, придерживаясь за упоры полок, подошел по неверному полу, опустился рядом с Егором Иннокентьевичем, помолчал и встал — побрел дальше, качаясь. Ржанов, выпрямившийся напротив, не выдержал, сказал шепотом: «Ну, вот… Больше и не увидим Владимира Ильича…» И зачем-то придвинулся к темному непроглядному окну — смотреть в невидимое…
*
С Герасимовки ехали по санному пути. Егор Иннокентьевич лежал на дровнях в чужом тулупе (принесли ночью в «Метрополь»), от густой черной бараньей шерсти несло махоркой, лоем, керосином, невыветрившимися казенными щами.
Рядом с Егором Иннокентьевичем лежал ничком Ржанов. Вобравшись с ногами в тулуп, он говорил, всхлипывая:
— Не скроешь… Не скроешь такую смерть…
Полозья скрипели незвонко в следе предыдущих саней. Егор Иннокентьевич чувствовал разгорающийся жар проклятой болезни. Тулуп не грел, знобил. Голова была тяжелой, ясной, но ленивой на восприятие. «Не скроешь, — нехотя думал Егор Иннокентьевич. — А от кого скрывать? От народа, чтобы не тревожить?.. От врагов, чтобы не радовались?..»
Он лежал в сене шапкой к мужику, управлявшему конягой, и слышал робкое ласковое причмокивание. «Все скрываем, скрываем», — думал Егор Иннокентьевич, ощущая не сон, а ясное забытье, когда мысль бодрствует в безучастном теле, горящем ознобом недуга, бодрствует сама по себе, без охоты.
Дровни сипели по снегу.
— Зачем же скрывать? — через силу пробормотал Егор Иннокентьевич.
— Как же? — Ржанов высунул крупную голову в заячьем треухе из воротника. — Как же не скрывать? Мы — большевики…
Мужик впереди, почмокав на лошаденку, вдруг повернулся в толстом полушубке неудобно, отвалился на локоть, сказал тихо, еле слышно:
— А товарищ-то Ленин… Кончился…
И покрутил головою в ушанке с задранным ухом.
Он сказал это так, будто сообщал новость, будто не ради этой черной вести ждал он поезда на Герасимовке и не ради вести этой везет прибывших партейцев.
Егор Иннокентьевич хотел было похлопать его участливо, но не в силах был выбраться из знобящего тепла. А Ржанов все говорил, говорил, надо думать, боялся молчать.
— У нас весь мир — враги… Мы должны — тайно. Иначе нам — сам знаешь… Как же теперь будет?..
Егор Иннокентьевич ленился отвечать. Лежал, смотрел на темное небо.
«Как будет? — старался согреться в тулупе Егор Иннокентьевич. — Как будет? Как-нибудь да будет…»
— Когда Калинин встал заплаканный, я думал — сейчас про Кровавое воскресенье скажет…
— Про какое? — нехотя спросил Егор Иннокентьевич.
— Про девятое января, — пояснил Ржанов и всхлипнул.
Егор Иннокентьевич прикрыл глаза. Калинин (в Большом театре) тихо причитал, плакал, не веря самому себе, — все уже знали, непонятно откуда, но — знали. Лашевич спокойно, как о текущих делах, рассказал, как будем хоронить. Комиссия в составе председателя товарища Дзержинского и членов — товарищей Муралова, Лашевича, Ворошилова… «Лашевича — Бонч-Бруевича, — подумал Егор Иннокентьевич, — Как будем? Будем…» Он еще утром, в Большом, почувствовал, что за слезами, рыданиями, за речами, за расплывчатостью неуемного горя кто-то спокойной твердой рукой составляет списки почетного караула, отряжает людей, собирает моторы, розвальни, рисует маршруты, направляя необозримое горе в четкие рамки несчастья, бедствия, преодолеть которое надлежит в пять ночей и дней, не меньше и не больше.
Дровни заскользили быстрее, как словно опаздывали, и это само по себе успокоило, согрело Егора Иннокентьевича, даже согнало озноб. Как будет? Жизнь идет, так вот и будет. И вдруг подумал — идет-то идет, да не для него, не для Егора Иванова. Не заживется Егор Иванов. Ну — год, ну — два. Как говорил тот купец? Она так не проходит, Егор Иннокентьевич. Чахотка то есть. Лечебницу на Ахтубе хотел ставить купец. Верблюжье молоко, кумыс. И — поставил бы. Война помешала. А нам что мешает? Все нам мешает, все. Интересно, что там в верблюжьем молоке? Вспомнил почему-то — под Царицыном облезлый, в несуразных клочьях голенастый верблюд тащил шестидюймовую гаубицу, горб висел набок, как неживой…
Дровни бежали под светлеющим небом, торопились, а куда теперь спешить? Скрип полозьев спереди, сзади, негромкое хрустенье копыт. Интересно — ковали лошадей? И — нежное осторожное причмокивание мужика, должно быть, жалко конягу — однолошадник.
Ржанов все говорил, говорил. И опять — как узнал, да как заплакал, да как не поверил… Боялся Ржании молчать. Егор Иннокентьевич слушал и не слушал, лежал, смотрел на светлеющее небо.
Черные вершины сосен и елей поплыли над головой
154
Белые колонны вставали из белого снежного бугра, неся на себе крышу, поддерживая балкон, отороченный белыми каменными перилами. Дом находился в сосняке в самом что ни на есть крестьянском месте, но глядел гордо, барственно, недоступно. И вздорной показалась Егору Иннокентьевичу эта нарочитая спесивая белизна. Белыми литерами по кумачу, натянутому на древках, значилось: «Могила Ленина — колыбель свободы всего человечества».
Там, за высокими окнами второго этажа, угадывалось не тепло — прохлада. Усадьба была великовата, размеры ее выглядели лишними, уже никому не нужными, словно умерла она вместе с той смертью. Люди стояли кучками, как дожидались чего-то, хотя ждать уже было нечего. Все уже кончилось, оставался только этот, уже никому не нужный, барский дом, темнеющий окнами.
Сани остались внизу, у ворот. Егор Иннокентьевич поднимался на взгорок, не чувствуя одышки, озноб оставил

