Отречение - Леонид Израилевич Лиходеев
— Юль, — примирительно произнес Иванов.
— Повтори, — глухо сказала она сквозь зубы, не поворачивая головы.
Он приподнялся на локте, сдерживая кашель, шершаво подпиравший глотку.
— Повтори, — приказала она и повернулась к нему. Влажные глаза ее сверкали.
Иванов смущенно молчал, пересиливая кашель, который уже не помещался в нем. Юлия Семеновна сдернула простыню, неловко присела, нетерпеливо стащила с себя рубашку и, отшвырнув ее, тяжело ухнулась навзничь. Утро разливалось сквозь витражи по ее животу, по ногам, она извивалась, упираясь затылком в подушку, и бормотала низким чужим голосом:
— Повтори… Научи меня… Как надо еще… Вот так?.. Так? Научи как… Как ты с другими?..
Юлия Семеновна произнесла это грязное слово, от которого пришла в исступление, произнесла непривычно, неумело, и в вопросе ее не было ревности, а только лютое бесстыдное любопытство. Она навалилась на него, сжимая ногами. Дикий кашель вырвался, наконец, наружу. Иванов упал с локтя. Кашель был хлюпающий, рвущий на части все на свете. Он ударял в мозг, ломился слезами через глаза, грохотал в ушах и останавливал сердце.
Юлия Семеновна испугалась, вскочила и, присев на колени, прикрыла руками грудь.
Иванов кашлял, хватая воздух ртом, руками, он беспомощно приспосабливал все тело к глотку воздуха.
Она смотрела на него со страхом, с изумлением, не отнимая рук от груди, которая не помещалась. Ей стало вдруг холодно, но она не смела пошевелиться. Наконец, приступ отпустил Иванова. Не обращая на нее внимания, как тонущий, достигший берега, Иванов стал искать, куда сплюнуть, и, не найдя платка, сплюнул в простыню. Ему сделалось легче, и он посмотрел на Юлию Семеновну виновато и жалобно.
— Юль, — сказал он, — прости…
Теперь она встала, подняла с пола рубашку, надела ее и, обойдя постель, присела на корточки около мужа. На простыне возле его потемневшего лица алела кровь.
— Юль, — проговорил он, — не знал я, что опять она меня догонит… Думал — залечил… Знал бы — не взял бы тебя…
Брови Юлии Семеновны чуть сдвинулись к переносице:
— Почему ты молчал?
Он не знал, что ответить, на глазах его появились слезы, но сразу просохли:
— Юль, прости… Последний раз — в Туруханске… Мне товарищи говорили — если чахотка прошла — не вернется… Не знал я… Сколько работал и — ничего… Прости… Я тебя полюбил насмерть… А теперь вижу — виноват… Знал бы — не посмел…
— Дурак, — тихо и серьезно сказала она. — Если бы ты не был дураком и сказал раньше — я бы заставила тебя лечиться.
— От чего лечиться-то? — запротестовал он.
— От туберкулеза, — ответила Юлия Семеновна и пошла к телефону.
Он смотрел ей в спину из-под опущенных век. Утро пробивало насквозь ее рубашку, обтекая бедра, ноги, скользя по голым рукам, и ему почудилось, что она уходит. Черные волосы лились по спине, утро вспыхивало на них и гасло. Забытый детский плач запершил в горле Иванова предчувствием нового кашля…
140
Роман Горпиненко, красный конармеец непобедимой армии товарища Тухачевского, нарубавшись с белополяками, вернулся в Константиновну, в родительский дом. Папаша его, Григорий Семенович, хозяйствовал помалу, дожидаясь сынов. И — дождался. Сыны — Роман и Петро прибыли к родительскому очагу почти что не раненные к великой материнской радости Марии Романовны.
На чистой половине у Горпиненков висел портрет Ленина в широкой коричневой раме — ладонь ширины — под стеклом, отороченный льняным рушником с густой красной вышивкой крестиком на концах. Концы были еще промережены. Мария Романовна вышивала рушник лично, в приданое Верочке, но обошлось без приданого.
Вышло так, что приданое старшей дочери и всем дочерям Горпиненки дал Ленин.
Когда делили землю — мужики, конечно, первым делом замахнулись на экономию статского советника Циммельгофа. Но комиссар сказал, что там будет советское хозяйство, невиданное в мире, и во главе его станут выбранные народом, чтобы вести это хозяйство.
Слова были туманные, но все же понятны. Растащить, имение — не шутка, мужики это понимали. Они знали, что у Циммельгофа и пшеница была выше, и скот крупнее, и машины невиданные, и хлеба он давал больше всего уезда.
По все же и земля у него была лучшая. И корит мужиков до земли. От этой земли они ополоумели, и ил сходках доходило до драк — делить Циммельгофа или не делить? Особенно вспоминали убежавшему в Швейцарию статскому советнику, как у него стояли немцы и секли шомполами казаков. Гришка Гудзь задирал рубаху, показывая рубцы, плакал, кричал, что сам подпустит петуха в экономию. Гудзю сочувствовали, хотя и знали, что при немцах Гудзь отсутствовал, ибо находился (если не брехал) в Восьмой красной армии.
Кое-кто стал уже самовольно отрезать циммельгофскую землю.
Комиссары распинались, били себя в грудь, стреляли в воздух из маузеров.
Особенно убивался один чернявый жидок, бледный, с горящими глазами:
— Сознательные граждане свободной Республики! — кричал жидок сипло от натуги. — Революция дала вам свободу и власть! Вашим неслыханным подневольным трудом созданы богатства эксплуататоров! Вы прогнали буржуев и помещиков, чтобы строить новую жизнь! Так неужели вы сами уничтожите то богатство, которое создали?
— Землю! — кричали мужики. — Землю!
И неизвестно, чем бы дело кончилось, если бы не пришел декрет, говорят, от самого Ленина — делить Циммельгофа немедленно!
Делили по едокам. Две десятины на едока. Говорят, Ленин велел по три, но комиссары скрыли.
И вышло Горпиненкам дополучить еще десять десятин. Тут вышел шум — как считать Верку с Надией, которые были замужем, а у Верки уже и дочка была?
— Ладно, — сказал Горниненко, — нехай буде восемь.
Он понимал, что главное — не перечить сходу в горячий момент.
Двадцать первый год
141
В Колонном зале Дворянского собрания, в открытом гробу, на высокой черной подушке, подпиравшей главу так, что борода вминалась в грудь, лежал князь Кропоткин.
Лежал он в похоронном полумраке, и у ног его к покрытому черным сукном постаменту прислонился круглый хвойный венок, обернутый шелковой лентой. От Ленина.
Венков было много, но именно этот бросался в глаза, должно быть тем, что был он прислан вождем пролетарской революции главному анархисту.
Люди шли мимо гроба, смотрели на венок, на угрюмых чекистов, на холеный, будто уснувший, никак не покойницкий лик красивого старика. Веки князя не были затянуты смертью, а как бы смежены в отдохновении. Он лежал вальяжно, барственно, словно даже и не в гробу, и длинные пальцы его, сложенные на животе последним сложением, как будто готовы были разняться.
Но князь лежал крепко, навеки, и венок у постамента был при нем, как печать.
Разный народ тянулся с Дмитровки, с

