Отречение - Леонид Израилевич Лиходеев
— Хорошая очага… Всем дурака — чик-чик… Ленин будет…
Павел Кордин с Барановым отправились в Феодосию. Баранов пошел в штаб. Надо было срочно добираться в Донбасс, в Евдокимовку.
*
В Феодосии Дунаев арестовал Баранова, как пролетария, оказавшегося в стане контрреволюции без соответствующих предписаний Центра. Когда Мишка Гришин, начальник армейской чеки, увидел арестованного, он удивился:
— Ты чего тут, Николай?!
Баранов тоже узнал его, но озлился:
— Фертика своего спроси, кум…
— Да брось ты! Чего ты здесь?
Баранов вскочил было объяснять, но сверху донесся шум.
— Сейчас, — махнул рукой Гришин и выбежал из подвала.
Мишка Гришин увидел диковинного человека в си ней хламиде какой-то, не то — в рясе, в руке здоровенный дрын, борода густая, окладистая, волосы длинные, повязаны сухой травою — юрод, каких теперь развелось видимо-невидимо и у каждого своя вера, своя философия: ни белым, ни красным… А что значит — ни белым, ни красным? Это значит — одним белым, вот что это значит! Сколько их постреляли — уму непостижимо. И всякий раз (признавался потом Баранову) Гришин жалел: кабы не революция — ни за что не расстреливал бы! Идеи у этих юродов, конечно, завиральные, но (чувствовал) не каждый хитрованил, не каждый, факт. Даже жалко бывало. Ну, белько́тел бы юрод про люди-братья и прочую требуху, жалко, что ли? Тем более, сухарь и юроду нашелся бы… Но — революция! Тут, главное, не обмишуриться. Пришить — спокойнее.
Но это Мишка Гришин потом так рассуждал, а покуда, пока Баранов сидел в подвале, решил попытать:
— А вы, папаша, откуда знаете, кто у нас сидит?
— Прежде всего, юноша, я вам не папаша, о нашем родстве не может быть и речи.
Мишка Гришин удивился: вот сейчас он его, юрода этого, из маузера — и все родство! А, с другой стороны, действительно, говорит, как дурачок какой-то. И, главное, нет в нем страха.
Вошел Дунаев.
— Это еще что за маскарад?
— Юноша, — сказал Волошин, — меня совершенно не удивляют ваши кожаные доспехи. Это вполне естественно для недавнего гимназиста. Вы ведь гимназист, не так ли?
— Здесь спрашиваем мы! — строго напомнил Дунаев.
Гришин прижал рукою его плечо:
— Да цыть ты… Вы кто такой (хотел сказать «папаша», но передумал), гражданин…
— Я Максимилиан Волошин! — не ответил, а как-то возвестил странный человек и припечатал сказанное дрыном по паркету.
— А откуда вы знаете Баранова?
— Я не знаю, что он — Баранов. Я знаю, что он — болван! Он появился у меня месяц назад и стал проповедовать вздор.
— А откуда вы узнали, что он здесь? — сощурился Дунаев и перевел взгляд на Гришина.
— А где же ему быть? — отвел руку с дрыном Волошин. — Здесь была до вас контрразведка, теперь — вы, какая разница.
Дунаев приблизился, крадучись:
— А откуда вы знаете, что здесь была контрразведка?
Гришин тоже заинтересовался, приблизился.
— Я был здесь! — ударил дрыном в паркет Волошин, — Здесь сидел другой болван — артист императорских театров Бессонов! Я просил за него у таких же ретивых молодых людей, как вы (кивнул бородою в Дунаева).
— Озолин, — тихо приказал Гришин, — приведи Баранова.
Молчаливый чухонец встал, как деревянный, вышел.
— И этого артиста, разумеется, выпустили? — язвительно сощурился Дунаев.
— Разумеется!
— Ну — и где же он сейчас?
— Откуда мне знать! — рассердился Волошин. — Какие глупости! Ну — бежал куда-нибудь — в Константинополь, в Москву, в Тмутаракань! Вздор какой-то!
— Значит, — щурился Дунаев, — вы утверждаете, что Баранов — болван. Следовательно, вы не разделяете его политическую платформу. Как же объяснить тот факт, что вы скрывали его от Врангеля? Далее. Вы утверждаете, что артист Бессонов тоже — болван, значит, вы не разделяли и его политическую платформу… Следовательно, — по вашей логике — политические платформы Баранова и Бессонова — идентичны. Но тогда объясните, как понять тот факт, что Бессонов был арестован белыми, а Баранов — красными? Как объяснить тот факт, что Бессонова вы пытались вырвать из кровавых лап врангелевской контрразведки и — вырвали, а Баранова хотите взять в Чрезвычайной комиссии по борьбе с контрреволюцией и спекуляцией? Не вяжется!
— Молодой человек, — шумно вздохнул Волошин, — ваши рассуждения меня восхищают. Надеюсь, вас тоже.
— Я не нуждаюсь в ваших комплиментах, — строго сказал Дунаев.
— Разумеется. Но болвана этого — выпустите. Он — мой гость.
Баранов уже по лестнице обогнал латыша, закричал с порога:
— Не трожьте его! Он английскую эскадру спровадил!
— Та-а-ак, — протянул Дунаев, — новые обстоятельства… Следовательно, вы связаны с Антантой? Товарищи, перед нами замаскированный классовый враг!
— Сам ты классовый враг, шкура! — заорал Баранов. — Гад! Все равно Дзержинский узнает, он тебя за ноги разорвет! Там завод стоит, а ты меня тут в подвале держишь? Бей телеграмму в Москву, сволочь! Я не посмотрю, что вы тут все с дудками! А его (на Волошина), только троньте его, гады! Луначарский из вас все кишки повытягивает по одной!
Мишка Гришин снова придавил плечо Дунаева:
— Да цыть ты!
— Не пугайте меня товарищами Дзержинским и Луначарским, — строго сказал Дунаев.
Баранов заорал исступленно, дико, отчаянно:
— Может, ты и Ленина не боишься?! Ребята! Братишки, что же это?! Михаил, друг! Пришей его, подлюку, — он же горя наделает на всю республику!
Волошин повернулся и медленно, будто в комнате никого не было, пошел к двери.
Он шел мимо часовых, и они отступали от него. Он уходил, удалялся, как удаляются корабли, молча, бесповоротно, недосягаемо, оставаясь во взоре и оставляя необъяснимую сладкую печаль.
— Надо его на повозке бы, — облизнул губы Мишка Гришин, — сколько тут?
— Верст двадцать, — тихо сказал Баранов, глядя в окно.
— Я расцениваю это, — начал было Дунаев, но Гришин отмахнулся:
— Цыть! И — вот что… Дуй отседа к трепанной бабушке в Симферополь! Людей не видишь, интеллигент вонючий…
139
Утро ломилось сквозь витраж, сквозь неприкрытые стекла.
Лицо у нее при этом становилось строгим, даже гневным. Черные брови в отчаянном изумлении вздрагивали и вдруг сбегали к переносице, как будто она решала непосильную умственную задачу. Лицо бледнело, горячились только щеки, и губы открывались не то от жажды, не то от гнева.
Она молчала, но была беспощадной и непримиримой. Иванов устал и дрожа проговорил, трудно справляясь со словами:
— Ты не е…, а ровно массы ведешь…
Она немедленно спихнула его с себя и стала кусать губы. Он отвалился, засмеялся через силу, закашлялся:
— Юль…
Она отвернулась.
Слово, которое он сказал, было грязным, но непостижимо привлекательным. Оно стыдило, унижало, но побуждало до безрассудства, от которого стыд становился горделивым и

