Отречение - Леонид Израилевич Лиходеев
Стены были обтянуты малиновыми с золотом обоями, а на обоях остались темные квадраты — следы от картин. Высокие полукруглые окна, разделенные снаружи витыми колонками, были застеклены цветными витражами, из которых сохранился только один, изображавший — что было бы с пастушкой, если бы ее настиг голубой кавалер. Витраж запечатлел действие на грани приличия.
Остальные окна застеклили простым стеклом, а одно забили фанерой. При хозяине окна зашторивались специальными механизмами, которые теперь находились без дела, тускло поблескивая медными ручками у подоконников. Шторы сохранились на одном окне, но не разворачивались. Юлия Семеновна велела прибить на рамы занавески из ситца в крупный цветочек.
Перед средним окном Иванов поставил большой письменный стол мореного дуба, который перенесли из хозяйского кабинета. Кабинет остался в другой квартире, на первом этаже. Там все было под мореный дуб — и стены, и шкафы, и кресла. Но стены сожгли в печке, кресла тоже растащили неизвестно куда, и только одно, сбитое гвоздями, досталось Иванову. Ему сначала предложили квартиру с этим кабинетом, но он отказался. Как-то ему там стало не по себе среди ободранных стен. Мраморная облицовка камина была отбита, а у бородатых мраморных богов, стороживших камин, аккуратно отбиты носы.
Камин был велик, в нем можно было жарить барана. Но он бездействовал, заложенный кирпичом, в который уходила вмазанная глиной труба буржуйки.
Иванов посмотрел на мраморную раму наспех сложенной кирпичной стенки и вздохнул. Ему было жаль камина, хотя он понимал, что камин есть признак буржуазной культуры и на всех трудящихся каминов не напасешься, по крайней мере, в ближайшие годы восставления хозяйства. А впрочем — как знать — может быть, когда-нибудь будут строить дома с каминами. Не такие, конечно, как этот особняк — с роскошью, совершенно чуждой трудящимся массам, но с удобствами, разумно продуманными.
Он отказался от кабинета и взял только дубовый письменный стол, необходимый для работы. И еще он взял кресло с высокой спинкой на рифленых затейливых колонках, таких же, как и на столе вдоль тумб.
— Юля, — сказал Иванов, — все же мы относимся к наследию прошлого не по-хозяйски… Жалко же, смотри А ведь делали — люди.
Она удивилась:
— От тебя это странно слышать. Ты подумал, какой ценой создавалась эта роскошь для немногих?
— Разумеется, — ответил он. — Но ведь — красиво.
— Красиво! Красиво то, что из-под палки?
Он присел на корточки возле тумбы стола, стал двигать ящики, сказал:
— Из-под палки красиво не получится… Эксплуатировали — верно, но и мастера были.
— Перестань, Егор! Откуда у тебя этот мелкобуржуазный налет?!
Он выпрямился:
— Ты так говоришь потому, что ни одной табуретки не сделала. А я нары в Туруханске делал и получал удовольствие. Хорошие были полати, из лиственницы.
— Егор, милый, — сказала она мягко, — но это же — рабство.
— Может быть, и рабство, — улыбнулся он, — но топором без рубанка тоже не каждый сладит… Тут уметь надо…
— Все равно — рабство! — топнула она ногой.
— Ну будет тебе, — дружелюбно сказал он, — кто тут главный класс — я или ты? Вот отстроимся, восстановим хозяйство, заведем школы мастеров! Чтобы лучшая мебель была — наша, лучшие квартиры — наши. И чтобы у всех — камины, а? У твоего папаши был камин?
Она пожала плечами:
— Какая чепуха! Я не люблю об этом вспоминать!
— Почему?
— Я тебе сказала уже, Егор, перестань… Я жила в роскоши, а ты был подмастерьем. Меня бонна по-французски учила, а тебя били, как Ваньку Жукова…
Иванов подумал, помолчал.
— Нет, не били. У меня хозяин хороший был. Всякий день пьяненький. Один раз кинул в меня ножкой точеной и то — не попал.
138
На необыкновенно тихой воде три военных корабля вспыхивали выстрелами. Звук добирался приглушенно. Павел Кордин бессознательно посчитал секунды от вспышки до долетавшего звука — получилось секунд пять-шесть — километра два.
Марья Степановна, маленькая, неприбранная и испуганная, увидав Павла Кордина, бросилась к нему:
— Макс там… Наверху… Они его убьют…
Моложавая старуха, тяжелая, как памятник, стояла внизу. Это была мать Волошина. Называли ее как-то вычурно, странно, нарочито, Пра. У кого это было — Пра? Кажется, у Бернарда Шоу. Она стояла отдельно ото всего — от сына, от моря, как часть первозданной коктебельской природы.
Стрелять из корабельной артиллерии по волошинскому дому было бессмысленно. Да и шелест несся справа: снаряды летели через Карадаг. Разрывы слышались далеко, в степном Крыму — размытые расстоянием, как уходящий гром.
— Наверно, красные вошли в Крым, — сказал Павел Кордин Марье Степановне, но так, чтобы слышала и эта Пра (он ее побаивался).
Вспышки внезапно пропали. Грязно-седые корабли стояли на тяжелой зеленоватой воде какой-то совершенно лишней несуразицей. Смотреть на них было неприятно, и не потому, что любой из них мог снести вмиг этот странный дом, а потому, что в первозданном нетронутом покое берега, Карадага и моря они выглядели назойливыми, безвкусными добавлениями, оскорбляющими глаз.
Наверху дома, возле нелепой своей башни, на мостках, именуемых палубою, размахивал огромной простыней Максимилиан Волошин. Он стоял в своем шерстяном хитоне, подпоясанном вервием. Расчесанные на пробор волосы его были схвачены на лбу высохшим пучком полыни, густая борода вызывающе вытянулась вперед, в море, к эскадре…
— Вандалы! — зычно провозглашал Волошин. — Ордынцы!
И махал простыней.
И вдруг от ближнего корабля отделился катер. Волошин бросил простыню на перила, взял посох и спустился, сердито стуча по скрипучим ступеням. Он не шел — ступал, как, должно быть, ступали рассерженные глупостью подданных языческие цари. Но ступал он не как Ассурбанипал, для которого казнь была ответом на всякое огорчение, — он ступал, как античный базилевс, или, может быть, даже как сам Зевс Кронид, чье сокрушение глупостью смертных звало не казнить, а — вразумлять.
Павел Кордин увидел странного своего приютителя — запоздавшего язычника, разгневанного не вавилонским, а каким-то олимпийским гневом. Гнев этот устрашал не смертью, а чем-то возвышенным, неземным, какой-то угрозой поразить не плоть, но — дух. Волошин был грозен, величествен и безопасен в своем нарочитом хитоне Перикла, с посохом Серафима Саровского и со степной русской полынью вокруг гомеровских кудрей. Он был все-таки европеец, за которым виделись и фронда, и комеди де л’арт, и трагедии Софокла, и английский парламент, указавший место Чарльзу Второму…
Он стоял на мелкой полудрагоценной коктебельской гальке,

