Скованные одной цепью - Ирина Алексеева

Скованные одной цепью читать книгу онлайн
Москва, конец 80-х. Студент Бауманки Володя Гришин мастерски избегает лишних мыслей о смысле жизни, пока не встречает акционистку Элю – ходячий хаос в рваных джинсах. Она затаскивает мальчика из академической среды в водоворот абсурда: подпольные выставки, провокации и сомнительные друзья. Здесь бунт соседствует с тоской, а безумие кажется единственной нормой. Все это заставляет Володю переосмыслить понятия нормы, искусства и того, что значит быть живым в переменчивом мире. Но справится ли Володя с этим новым собой?
Мелахберг зависает на секунду, смотрит на меня как на радио с забившейся в динамик мухой.
– Портрет? Твой? – Венька хмыкает. – Без котов, без партий и без Луны?
– Да, обычный. Просто лицо. – Ощущаю, как внутри поднимается легкий комок стыда, заполняет желудок.
– Лицо у тебя, Володя, на удивление портретное, – констатирует, отодвигая в сторону банку с густо замешенной красно-зеленой краской. – Садись вон туда.
Показывает на скрипучий табурет у окна. За окном все еще вечер, небо темнеет подгнившим фруктом, а на морозном стекле проступают узоры, словно чей-то потерянный сон разлился капиллярной сетью.
Я сажусь, нервно перекладывая руки. Зал вдруг становится теснее, стены придвинулись ближе, чтобы лучше видеть, как меня поймали в эту чудную, почти интимную ловушку.
Мелахберг пододвигает мольберт, достает из груды бумаги чистый лист. Карандаш – остро заточенный стилет. Взгляд – серьезный, даже на секунду пугающий.
– Сиди смирно, – бросает, словно угрожая.
Свет лампы падает на Венькино лицо. В этот момент он больше похож на скульптора, чем на художника: глаза, словно резцы, проходят по моей линии подбородка, считывают форму еврейского носа, неровности лба. Кажется, он не рисует, а препарирует мое отражение.
– Нравится позировать? – спрашивает, делая первый штрих.
– Нравится чувствовать себя как у дантиста.
Венька смеется. Сухо, зато искренне.
– Так и должно быть. Портрет – это операция. Думаешь, я просто тебя срисую? Нет, Володя. Это будешь ты, но не ты. Ты, которого я вижу.
– Надеюсь, хоть не кот.
– Молчать! – почти рычит он, увлеченно двигая карандашом.
Я замолкаю. За окном кто-то идет по снегу. Скрип шагов доносится так ясно, будто этот кто-то собирается зайти прямо сюда, в гостиную, и стать свидетелем сего странного творческого акта.
– Подними голову. Выше. Вот так, – выдыхает Венька.
Потом тишина. Только шорох карандаша по бумаге. Ш-ш-ш, ш-ш-ш. Будто шипение змеи. Мелахберг, склонившись над листом, работает так сосредоточенно, что у меня вдруг появляется ощущение: он пытается вытащить что-то из меня через эту линию, через каждую штриховку.
Минут двадцать проходят как час. Свет тусклый, прохладный, я начинаю ощущать усталость в плечах, но боюсь пошевелиться.
– Все, – наконец говорит Мелахберг.
Я выдыхаю, сбрасываю с груди давящую бетонную плиту.
– Ну, показывай.
Венька поворачивает ко мне лист. И я вижу себя.
Но не того, который смотрит в зеркало каждое утро. Не того, которого мать ругает за отсутствие галстука. Не того, который говорит Эле, что все кончено, а потом жалеет об этом.
На портрете я другой. Лицо строгое, но мягкое, чуть напряженное, струна перед первым аккордом. Темные глаза – будто спрашивают, но уже знают ответ. Волосы – жгучей проволокой. Линии четкие, но местами ломкие, нитки, которые кто-то в спешке зашил в ткань. Это я, но лучше. Или хуже.
– Ты… Ты серьезно? – спрашиваю.
– Абсолютно. Это ты. Твой момент. – Мелахберг убирает карандаш и смотрит на меня, довольный, без привычной усмешки.
Нет, что-то есть непривычное в этом портрете. Что-то, чего не могу понять, но что заставляет меня чувствовать себя… целым.
– Спасибо, – говорю. – Ты правда талант, Вень.
– Не за что. Только не проси меня повторить. Второй раз так не получится.
Бережно заворачивает трубочкой мне лист, перевязывает синей проволокой, оставшейся, видимо, от Венькиных скульптурных потуг.
– А ты знал, Володя, что я уже рисовал портреты с натуры? – Мелахберг говорит это с той ленивой самоуверенностью, с которой алкоголик рассказывает, как он бросил пить. Только не бросил.
– Ага, видел я твоих котов, – откидываюсь на подоконник, стараясь не встретиться с его глазами. У Веньки взгляд хищника. Он может вцепиться и уже не отпустит.
– Не-не, что ты заладил про этих котов. Я про Агату. Агату Петшак. Знаешь, кто такая? – хмыкает, будто только что поймал меня на невежестве.
– Агата… Петшак? – повторяю, пробую на вкус какое-то чужое слово.
– Польская богиня. Черноволосая ведьма. Глаза как у кошки на привязи. И смеялась так, словно кто-то ей рассказал лучший в мире анекдот, а остальные просто тупые и не поняли.
Запускает руку в волосы, растрепывает их, ищет как бы остатки ее прикосновений, думаю.
– Она однажды нарисовала какашку. На горкоме партии. Огромную. Золотую.
Я глупо улыбаюсь.
– Это звучит… символично.
– Это звучит как свобода, Володь. А не вот это вот все, – обводит рукой гостиную, словно он в чем-то виноват.
Я молчу. Когда Венька начинает рассказывать, лучше не перебивать.
– Агата была старше меня на десять лет. Может, больше. Точно не знаю, она всегда врала. Говорила, что ей двадцать восемь. А сама курила так, как курят только те, кому за тридцать, и время уже не имеет значения.
Мелахберг резко встает, подходит к окну. Смотрит куда-то вдаль, где за окнами уже шевелится чернота города.
– Агата была замужем. Уехала из Торуни. Представляешь? Маленький ребенок, муж-публицист, дом с белыми занавесками. Все как в книжке про порядочную жизнь. А потом она берет и все это бросает. Уезжает в Варшаву. И там… Там начинается ее жизнь. Настоящая.
– И ты, конечно, стал ее частью, – вставляю, не удержавшись.
– Еще как. Мы встретились на выставке, где она разбила окно и написала на стене «Купите мою боль». Я, мальчишка еще тогда, сказал ей, что это гениально. Она сказала, что я идиот. А потом мы пошли пить вино, и я уже не мог без нее.
Венька надрывно ржет, но в этом смехе есть какая-то пустота.
– Агата была авангардисткой. Таких, как она, не бывает в Москве. Или если и бывают, то их сразу закрывают на Лубянке, – произносит, опираясь на подоконник. – Учила меня всему. Рисовать людей. Не снаружи, а изнутри. «Ты не можешь просто взять и срисовать чью-то рожу, – говорила. – Ты должен вытащить их внутренности, их самое темное дерьмо. Только тогда это будет искусство».
– И ты попробовал?
– Конечно. Я нарисовал ее.
Венька возвращается к столу, садится, берет со стола сигарету и зажигает.
– Это был лучший портрет в моей жизни. И самая большая ошибка. Потому что в тот момент я ее понял. А она меня – нет.
– Как это?
– Агата уже тогда была где-то дальше. Знаешь, что самое смешное? Она уехала через два месяца. Сказала, что ей надо путешествовать, смотреть мир, искать что-то новое. А я остался. Как дурак. С ее портретом. И без нее.
Венька затягивается, а потом выпускает дым, который вьется в воздухе.
– А на таблетки кто тебя подсадил? Тоже она?
– Да. Сказала, что только так можно увидеть настоящие цвета.
Мы оба молчим. Где-то за стеной играет магнитофон, доносится скрипучий голос певицы Сандры, которую кто-то записал с «Голоса Америки»[8].
– Хочешь, покажу? – неожиданно спрашивает Мелахберг.
– Что?
– Ее портрет.
Встает, открывает ящик стола. Там, среди беспорядка из старых конспектов, карандашей, клочков бумаги и коробков спичек, он достает лист. На нем лицо. Черные волосы, как водопад в ночи. Глаза. Глаза, которые смотрят прямо в тебя, будто знают все твои секреты.
– Вот она. Агата Петшак. Моя ведьма. И ошибка.
Смотрю на этот портрет и понимаю, что Венька никогда ее не забудет. Даже если она сама давно стерла его из своей памяти.
Мелахберг курит, закинув ноги на табурет, где я недавно сидел, таращится в потолок, ищет там вход в четвертое измерение. А я гляжу на его рыжую макушку и думаю, как все эти его Агаты, кислотные романсы и картины с котами – просто один большой крик. Не вопль, нет, а такой рваный, хриплый, как древний винил, который уже не отмоешь. Не могу не провести параллель с Элей. Агата его чудится острой черно-белой картинкой из кино пятидесятых, с жесткими тенями и диалогами, от которых сжимаешь зубы. А Эля – это расплавленный диапозитив, цвета текут, все яркое, все непристойное.
Элька ж тоже эпатажная, тоже ломает себя и все вокруг, чтобы хоть что-то почувствовать. Вот только у Агаты этой, наверное, был хоть какой-то стержень, видимый на просвет. У Эли – только хаос, анархия, пепелище. И это
