«Изображение рая»: поэтика созерцания Леонида Аронзона - Пётр Казарновский


«Изображение рая»: поэтика созерцания Леонида Аронзона читать книгу онлайн
Леонид Аронзон (1939–1970) – важнейшая фигура ленинградской неофициальной культуры 1960-х – в одной из дневниковых записей определил «материал» своей литературы как «изображение рая». В монографии Петра Казарновского творчество Аронзона рассматривается именно из этой, заданной самим поэтом, перспективы. Рай Аронзона – парадоксальное пространство, в котором лирический герой (своеобразный двойник автора, или «автоперсонаж») сосредоточен на обозрении окружающего его инобытийного мира и на поиске адекватного ему языка описания, не предполагающего ни рационального дискурса, ни линейного времени. Созерцание прекрасного в видении поэта и его автоперсонажа оказывается тождественным богоявлению, задавая основной вектор всего творчества Аронзона как важной вехи русскоязычной метафизической поэзии ХX века. Петр Казарновский – литературовед, поэт, критик, исследователь и публикатор творчества Л. Аронзона.
Содержит нецензурную лексику.
6.3. «Посмотри на вершины»[213]: мотив восхождения
«Откуда», в первую очередь предполагая место, подразумевает «куда» как обратное направление, указывающее на окружение пространства разного типа трансценденциями, «запредельностями». Но вместе с этими локализованными вопросами есть «центральный» в пространственном смысле вопрос – «где», которым следует обозначить точку созерцания и говорения. Где происходит созерцание – там и есть пространство. Место созерцания – центр мира, выбранный произвольно, свободно – настолько, что его нет, согласно «наоборотному» принципу: «периферия везде, центра нет». Так может быть понят вопрос, звучащий зачином одного из совершенных сонетов Аронзона: «Здесь ли я?..» (1969–1970, № 134).
Мир в его поэтическом измерении возникает у Аронзона прежде всего в связи с мотивом восхождения. Так, в важнейшем для всего творчества поэта стихотворении «Утро» (№ 46) важно не столько то, что стоит за образами младенца, ангела, души, сколько предвосхищение уже возникшего мира: он, всегда бывший и существующий, проявляется в некоем обряде, напоминающем инициацию, в ходе которой открывается пространство, еще нуждающееся быть увиденным, ждущее «видности»:
<..> Собирая цветы, называй их: вот мальва! вот мак!
Это память о рае венчает вершину холма!
Не младенец, но ангел венчает вершину холма,
то не кровь на осоке, а в травах разросшийся мак!
<..> Листья дальних деревьев, как мелкая рыба в сетях,
посмотри на вершины: на каждой играет дитя!
Собирая цветы, называй их: вот мальва! вот мак!
это память о Боге венчает вершину холма!
(1966, № 46)
Употребление лексемы «память», вводящей в стихотворение темпоральное измерение, парадоксально и требует особого рассмотрения. Здесь дано «описание» восхождения на вершину холма, своего рода вознесения, в экстатическом мареве увиденного поэтом и как жертвоприношение, – восхождения, увенчанного «памятью», носителя которой нет: это не дитя и не ангел. Словом «память» здесь обозначено то, что предшествовало как восхождению, так, кажется, и самому холму, и обретение этой памяти оказывается возможным в прерывании причинности, которая могла бы узаконить линейность этого «чувства» как припоминания. Обретенное «воспоминание» рождает задним числом то, что вспоминается. Здесь мы сталкиваемся с ярким примером авторского, сугубо идиостилистического словоупотребления, не ограниченного одной только многозначностью слова. Допустимо предположить, что заложенное поэтом в слово «память» (коллокативность) и словарные значения (семантика) находятся в энантиосемантических отношениях, суть которых заключается в способности лексемы быть антонимом самой себе – противоречить, даже опровергать значение-двойник. Парадоксальность возрастает оттого, что ни один из «словарных» антонимов слову «память», таких как «беспамятство» и даже «забвение», не оказывается адекватным, хотя «забвение» представляется ближе. Недаром в позднем стихотворении «В двух шагах за тобою рассвет…» (1970, № 147) автоперсонаж просит об остановке райского мига: «Дай нам Бог в этот миг умереть / и, дай Бог, ничего не запомнив».
Выходит, беспамятство – это незнание, из которого («откуда») возникла сама память. В пределе «на вершине холма», скорее всего ни для кого из героев Аронзона не досягаемого, постигается мир до его воплощения, когда все сущее стягивается в кругозор, сужающийся (по мере приближения) к точке зрения – вездесущему центру пустоты, нуждающейся в отсоединении, отграничении от внешнего мира. Таково действие имплозии, как она представлена в грубо-гротескном стихотворении, датирующемся 1968 или 1969 годом (№ 333):
Я весь налился тишиной[214].
Теперь боюсь ее нарушить.
Грудь тоже сделалась спиной.
Нет ничего передо мной,
я весь внутри, а что снаружи?
Снаружи, видимо, смешно:
две жопы брызгают говно.
Персонаж этого текста, совмещающего в себе обыгрывание телесного низа и остроумную философскую концепцию, как будто довершил эволюционный круг и, объединившись со своим сиамским близнецом-двойником – включив его в себя, превратился в некое подобие андрогина, который, в отличие от андрогина классического, половыми органами обращен вовнутрь (словно для непрерывного совокупления) и заключает в себе «тишину» – «пустоту» – душу, словно поймав ее. Создается своеобразная монада, заключающая в себе самостоятельный мир и одновременно являющаяся центром мира, который «снаружи». Можно говорить о границе между внешним и внутренним, но, кажется, в любой момент внешнее может интериоризоваться. Пока же «снаружи» нет ничего, кроме непотребного[215]. Мир внутри в который раз обретает свое законное центральное место.
Восхождение на холм – это возвращение в ту точку, которая обещает тишину, «забвение», атараксию, «святое ничего», – к центру. Младенец и ангел (по природе своей не могущие иметь памяти в привычном смысле слова), совершая восхождение на вершину холма, являют собой образы умаления до степени «ничто», которое только и может быть определено в пространстве как отношением к нему окружающего. Это «ничто» есть, но в нем нет ничего, что бы его определило, в нем нет признака. Однако эта беспризнаковость существеннее всего остального, словно по утверждению Канта: «…возвышенно то, в сравнении с чем все остальное мало» [Кант 1994: 119].
6.4. «Тишина вышины»[216]: счастье и ужас возвышенного
Ироничная, «сниженная» трактовка понятий «внутри» и «снаружи» в стихотворении «Я весь налился тишиной…» и пафос восхождения в стихотворении «Утро» обнажают у Аронзона пространственную метафорику возвышенного. Все видимое наделяется измерением глубины, служащей намеком на бесконечность. Переживания прекрасного и возвышенного у Аронзона максимально сближены: и то и другое способно вызвать у него как восторг, так и ужас (или близкое ужасу), достаточно вспомнить строки из позднего лирического шедевра «Боже мой, как все красиво!..» (1970, № 143): «Нет в прекрасном перерыва. / Отвернуться б, но куда?» – или отчаянно-усталую констатацию невидимого персонажа из прозаического фрагмента «Ночью пришло письмо от дяди…» (1969, № 299): «Природа и искусство мне остопиздели». Вспомним, что, согласно философским традициям Эдмунда Бёрка и Иммануила Канта, категория возвышенного предполагает скорее «отсутствие позитивного начала» [Бёрк 1979: 101]. Так, английский философ говорит о «пустоте, темноте, одиночестве и молчании» как состояниях «величественных, потому что все они вызывают страх» [Там же]; Кант же, говоря о чувстве возвышенного, допускает лишь опосредованное удовольствие от него, порождаемое «чувством мгновенного торможения жизненных сил и следующего за этим их приливом, таким образом вызывая растроганность» [Кант 1994: 114][217]. Непрерывность переживания красоты невыносима, эта непрерывность ассоциируется с бесконечностью, хотя действительная длительность процесса может быть равна моментальности взгляда, буддийской «калпе»[218]. Миг всегда переживается автоперсонажем Аронзона очень интенсивно. Миг, переживаемый у Аронзона как длительность, – это и есть буддийская калпа.
Аронзон вводит и такое категориальное состояние, как продлеваемость, которую нельзя путать с повторением. В небольшом ряду «длинных»
