Вальс оставь для меня. Собрание сочинений - Зельда Фицджеральд
А ко всему прочему, оставаясь, вне сомнения, тайной авантюристкой, она сохраняла финансовую обеспеченность, что избавляло ее от истерии – порока, зачастую неотделимого от такого образа жизни. Естественно, случались периоды, когда она едва сводила концы с концами, но в прошлом, еще до того, как продюсеры убедились, что рядом с нею остальные танцовщицы кордебалета выглядят как сардельки, к ней прибился некий муж, чей дар воображения обходился ему в пять тысяч долларов ежегодно до конца ее дней. Недолго думая, она пошла цветущею тропой утех[220].
В те ранние годы ей чудом удалось не загубить свои достоинства. Она бегала на все увеселения, освещаемые воскресными газетами, а ее фото на страницах прессы были столь поразительны, что их пресловутая таинственность уже граничила с вульгарностью. Но, приучив себя любить коктейли на основе абсента и стремиться к серьезной артистической карьере, она развернулась лицом к успешной публике и сумела избежать банальной судьбы «сначала в браке, потом в драке».
Своей переменчивостью она походила на калейдоскоп. То сидела над стаканом и пила, пила, приобретая ближе к ночи сильный британский акцент, то наотрез отказывалась от спиртного, зато поглощала огромные порции спаржи под голландским соусом и клялась, что уйдет в монастырь. Как-то раз, когда она с особой серьезностью завела разговор о постриге, я спросила, почему такое вообще пришло ей в голову, и в ответ услышала:
– До потому, что этого я еще не испытала.
На том этапе своей карьеры она обитала в серебристых апартаментах с багряными коврами и обилием трепещущей синей тафты – сами понимаете, до какой степени ей опротивели чайный сервиз эпохи Людовика XVI, рояль, огромная серебряная ваза с непременными каллами и шкура белого медведя.
Гэй тонула в море дизайнерских советов, отвергающих пастельные тона. Она отдавала себе отчет, что такое жилище не в ее вкусе, но сюда не стыдно было пригласить гостей, а потому тщеславие довольно долго одерживало верх. Здесь все дышало богатством.
В прихожей скромно таился единственный в Нью-Йорке французский телефонный аппарат. В лифте приходилось самостоятельно нажимать на кнопки: в тех кругах, где вращалась Гэй, это было весьма recherché[221] и вдобавок тонко указывало на презрение к американскому торгашескому духу. Наверное, среди всего этого тщательно состаренного роскошества часы ожидания растягивались для нее на целую вечность, хотя она вела ежедневник и просматривала все среды и воскресенья, когда ее приглашали на чай. На мраморной каминной полке лежала записная книжка, которая уже не вмещала телефонные номера в диапазоне от Нантакета до Неаполя: здесь значились кутюрье и парикмахеры, римские рестораны и дачи продюсеров. Такими способами Гэй пыталась упорядочить свой быт и создавала для себя ощущение стабильной, продуманной жизни. Как только ваше имя вносилось в эту книжку, вы становились другом Гэй и – теоретически – кандидатом на переправу через мост или через океан, а то и на участие в любом непредвиденном мероприятии, таком, например, как замещение недостающего мужчины на приеме по случаю Дня независимости в Тимбукту.
Впрочем, невзирая на такое количество имен и телефонных номеров, она по преимуществу вела одинокий образ жизни и со временем, дабы скрасить это нестерпимое одиночество, приноровилась обитать в самых разных местах одновременно. В течение года выступала на лондонской сцене, снимая номер в Париже, совершала бесчисленные поездки в Нью-Йорк и сохраняла таинственно-нетерпеливый вид, который делал ее совершенно неуловимой.
Кочевой образ жизни Гэй не исключал доставки бесчисленных шляпных коробок и гор бумажных салфеток, отрывистых телефонных переговоров на иностранных языках, визитов знакомых, которые не наведывались к ней годами и не знали о ее предстоящем отъезде, а также вечных нашествий репортеров – те любили Гэй и сочиняли о ней очерки – весомые, но краткие. Эти измышления сопровождались фотографиями Гэй – теперь исключительно портретами: изображениями ухоженной, непритязательной головки, а перед именем и фамилией неизменно стояло «мисс».
В Париже она жила на чемоданах, а точнее – на сундуке, подбитом синим бархатом. Затерявшись в меблированных апартаментах среди причудливой хрупкости имитаций былого величия Франции, в углу помещения размерами с банкетный зал пряталась холодная с виду ванна, которой не могли придать уюта ни флаконы, ни аэрозоли, ни яркие халаты Гэй. За стенкой находилась серая с позолотой гостиная, где всегда собиралось множество латиноамериканцев. Мраморные столешницы ломились от коктейлей с шампанским и крупных, похожих на искусственные, пурпурных роз на толстых, как трубы, стеблях.
В спальне висел фотопортрет ее племянницы, девчушки с серыми, как у Гэй, широко посаженными глазами, оправленный в квадратную, непомерной величины красную кожаную раму.
По мнению Гэй, эти гостиничные апартаменты производили не столь гнетущее впечатление, как серебристые нью-йоркские стены, потому что жилище это ей не принадлежало, а значит, она могла вытирать полотенцами нанесенный на лицо кольдкрем и чистить обувь ковриком для ванной.
В ту пору Гэй прилагала все силы к поиску опоры в чем-то таком, что еще не приобрело жесткие формы, то бишь в прошлом. Ей хотелось получить в руки нечто осязаемое, чтобы с полным правом говорить: «Это все настоящее, это часть моего жизненного опыта, это подпадает под такую-то или такую-то рубрику, а все, что со мною происходило, теперь хранится у меня в памяти».
Она не умела связывать воедино те события, из которых состояла ее жизнь, а потому теперь, когда к ней приходило ощущение чего-то ускользающего, ей стало казаться, будто она только что появилась на свет: пришла в этот мир без роду-племени, без теплого дома, вне какого бы то ни было миропорядка, который можно либо принимать, либо низвергать. Обособленность каждого отдельно взятого дня лишила Гэй способности удивляться и стала причиной ее невероятной терпимости – а иначе говоря, вылилась в невыносимую духовную скуку.
Подбитый синим бархатом сундук так плотно облепили гостиничные наклейки, что его пришлось перелакировать. Потом Гэй опять набила его пляжными нарядами из креп-жоржета на три тысячи долларов, туда же поместила статую, за которой ездила во Флоренцию, и отправилась в Биарриц. Когда жизненные углы забивались счетами из прачечной и лежалыми сигаретами, она, неуемная и бесстрашная, срывалась с места в сопровождении какой-нибудь накрахмаленной горничной, всякий раз новой, делая вид, что та состоит при ней много лет.
Гэй чувствовала, что людям полагается прирастать к месту и дорожить предметами старины. Над нею довлела суровая необходимость ценить то, что имеешь, которую она осознала не сразу, а лишь убедившись, что многие вещи, прежде вызывавшие у нее инстинктивную неприязнь, обладают общепризнанной ценностью.
В

