Семейный Яблонь между лесными деревьями - Леонид Израилевич Лиходеев
Кончился год великой утраты. Еще висели на стенах, где и прежде, портреты вождя и стояли исполинские изображения в камне и бронзе, но странный ветерок охлаждения уже робко веял над всем, что касалось Кобы.
Еще выходили книги, где стихи и проза плакали об ушедшем вожде народов всей земли. Однако выходили они как-то нехотя, будто кто-то невидимо нашептывал в самые души: поплакали, и будет.
Странный шепот этот шелестел неслышно, разнося только мысли, которые обходились без слов. Слов не требовалось, слов побаивались, ибо чувствовалось, что были бы они страшны. Величайшая утрата откатывалась в прошлое стремительно, неуклонно, не день за днем, а час за часом, как будто время с неприличным кощунственным нетерпением пыталось обогнать само себя.
Мир напоминал дом, в котором еще влажный упокойный запах веночной хвои, но в котором с неприличной поспешностью гасили свечи, щелкали выключателями, хлопали дверями, выталкивали форточки, чтобы скорее, скорее выветрить этот запах.
Уже великие стройки коммунизма не назывались великими стройками коммунизма — никто не распорядился об этом, случилось оно как-то само по себе. Институт Маркса-Энгельса-Ленина так и остался, как был, о трех именах, хотя, кажется, в самом начале печального года в какой-то научной статье прилепили было к нему четвертое имя, но прилепили некрепко, и оно так и не пристало.
Пятьдесят четвертый год
3
Слякотным мартовским утром Иванов глянул в окно и обомлел: внизу, на ревущей Зубовской площади среди грузовиков, катившихся по Садовому кольцу, ни шатко ни валко ехала открытая трехтонка, а в кузове под моросившим небом непокрытые брезентом лежали два портрета вождя, большие — каждый в полкузова. Они лежали рядом, врозь головами, цветные, яркие, невиданные ранее по яркости своей при таких размерах. Иванов напал на них глазами сразу, найдя точно среди сотен грузовиков, как будто открыл створку, зная куда смотреть.
Но не это поразило его, а совсем другое — небывалое состояние портретов: каждый был разрезан крест-накрест, и Иванов увидел, что их здесь не два, а может быть — двести или — две тысячи, потому что от езды доли расползлись и резы входили глубоко ко дну кузова. Поперечный рез прошел по черным усам, продольный — по черной прическе, по румяной щеке, зацепив уголок глаза и четко развалив золотой ворот и грудь, выложенную орденами.
— Аська! — крикнул Иванов. Анна испугалась, метнулась к мужу:
— Что с тобой? Зачем ты открыл окно?
— Смотри, — уже тише сказал Иванов и опасливо ткнул пальцем в Зубовскую площадь, отстраняясь от окна, будто ждал оттуда выстрела.
Анна увидела машину сразу и закрыла створку:
— Таньку простудишь…
— Куда его везут? — спросил Иванов так, будто не бумагу везли, а живого человека.
— В макулатуру, — спокойно сказала Анна. Иванов взял ее за плечо:
— Но так — открыто…
Анна улыбнулась:
— Ну, а как ты хочешь? Закрыто? Я думаю, закрыто его тоже везут.
— Но он же — в Мавзолее!
— Иван! Ты все-таки странный…
— Почему — странный? Это же — рискованно! Народ ходит туда, а здесь — в макулатуру! Представляешь?
— Представляю… Ничего с твоим народом не будет. Он ко мне тоже ходит.
— Аська! Ты — не политик!
— Да, это большое несчастье… Сообщили о какой-то целине. Утром. Подымать целину, подымать целину… Где эта целина?
— Уже сообщили?
— Да, ты еще спал.
— Знаю… Идет пленум… Ребята говорили — интересно! Ты газеты вынимала?
Февральско-мартовский пленум принял постановление о дальнейшем увеличении производства зерна в стране и об освоении целинных и залежных земель.
Всякое грандиозное начинание вселяло в Юлию Семеновну особенное ощущение причастности к переделке мира сего, Она старалась не думать о том, что целина — хрущевская затея, против которой, как говорили, был сам Молотов. Юлия Семеновна еще с марта семнадцатого года не любила Молотова, но почему-то не опасалась его мести. Однако после кончины великого Кобы она испытала страх. А вдруг Молотов припомнит ей семнадцатый год? Теперь же, когда было провозглашено освоение целины и залежных земель, как говорили, вопреки Молотову, Юлия Семеновна успокоилась.
Теперь сын носился с новыми веяньями в жизни и, разумеется, в литературе. Он принес журнал «Знамя», в котором была помещена повесть Ильи Эренбурга, свалившаяся как снег на голову.
— Прочти, мама, — сказал Иван, сдерживая ликование.
— «Оттепель», — прочла она название повести, кутаясь в платок, несмотря на теплый начинающийся июнь.
Это было первое после смерти Кобы сочинение, в котором если не осуждалось, то, по крайней мере, не прославлялось ушедшее время. Читающая Москва рванулась читать, обсуждать, пересказывать. Павел Кордин сказал Юлии Семеновне:
— Откровение от Ильи.
Павел Кордин всегда всю жизнь раздражал ее. Она не выносила его определений, но не могла без них жить.
Въедливый суетливый интерес сына она сносила как неизбежную хворь, против которой нет лекарств.
Юлия Семеновна чувствовала свою странную ответственность за Кобины времена, которые все они — и Павел, и Иван, и Эренбург пытаются перечеркнуть.
Но ее занимала не столько повесть, сколько шум, поднявшийся вокруг.
Как и следовало ожидать, на Эренбурга набросились дружно. Умнее всех терзал Эренбурга Симонов. Он как бы сожалел, что вынужден топтать старика. Он топтал его как бы в силу исторической необходимости.
Коба привечал их обоих, и Симонова и Эренбурга. Кобино покровительство оберегало и того и другого и возвышало их над собратьями, вырабатывая тяжкий груз, который ляжет в конце концов на чашу, когда придет час расплаты за удачливую судьбу.
И вот час этот пришел, и оба оказались незащищенными. Но Симонов — скороспелый, яркий, молодой — был лишен эренбурговских комплексов и наделен опытом, вальяжной работоспособностью и ролью справедливца, которую достиг с молчаливого согласия Кобы. Симонов всегда был как бы принципиален, как бы благороден, как бы прогрессивен. Он был как бы совестью интеллигенции и как бы ее заступником перед строгой властью.
Расплатиться с Симоновым за его недосягаемость при Сталине было трудно. Эренбург же по въедливому характеру, по неслыханной военной славе, по инородческому высокомерию, по недоступному парижанству был доступнее для расплаты. Старый эстет брюзжал в своей повести по поводу пережитого, которое было для него и унизительным, и покровительственным, но во сто крат более сносным, чем иные судьбы. Может быть, это ему и обошлось бы. Но Эренбург не одаривал новые времена простодушной бодростью. Это обижало. И Симонов первым выразил державную обиду, ибо всегда был первым.
Год этот поражал новшествами. Вождей теперь писали в алфавитном порядке, и Хрущев шел уже не вторым

