Сторож брату своему - Леонид Израилевич Лиходеев
Как бы его ни именовали торжественно и государственно, жители этого города называли себя питерцами, словно наперекор державным указаниям, как себя именовать.
Революция случилась в этом городе — не пресненский московский бунт пятого года, а книжная, ученая революция со свержением царя и образованием Временного правительства.
Рабочий класс этого города был сплочен какой-то внутренней силой, не требующей никакого внешнего организаторского вмешательства. Он был объединен изнутри, рабочий класс Питера, и это было опасно.
Рабочий класс этого города без особенных усилий людей Смольного отстоял себя в борьбе с Корниловым, не пожелав насилия и диктатуры. И то, что он не пожелал насилия и диктатуры, отразилось в больной памяти Кобы неприязнью и настороженностью.
Ревность к Москве, куда увезли столицу, сплочала питерцев — они оставались последним вольным бастионом в утихомиренной, прибранной к московским рукам стране.
Рабочие оппозиции — не кучки отдельных ренегатов, а заводы, демонстрации, забастовки, типографии, съездовские противостояния представляли собою тогда реальную опасность для Кобы, который исподволь, незаметно уже входил во вкус небывалой своей власти.
Ленинград, Питер, стоял за Зиновьевым, и поэтому Зиновьев был несокрушим. Питер не вписывался в Россию никогда, надо было вписать его, чего бы это ни стоило.
Ленинград был для Кремля тем, чем был когда-то Господин Великий Новгород. По всем административным схемам Ленинград стал областным городом наподобие других областных городов. Но это был Ленинград, то есть Питер — высоколобый, интеллигентный, ученый, квалифицированный, рассуждающий и вольнодумный.
Город этот не давал Кобе покоя всю его, Кобину, жизнь.
Когда после Четырнадцатого съезда Зиновьев был, наконец, сокрушен, Коба послал в Ленинград Кирова, напутствуя:
— Берегись зиновьевского наследства.
Киров простодушно ответил:
— Питерцы не подведут.
Киров еще только отправлялся править городом, но уже именовал и себя питерцем. Нет, город этот нужно было опонтать, стреножить, переродить. Нужно было лишить этот город памяти, боли, духа, самосознания.
Нужно было лишить его ученых, писателей, квалифицированных рабочих, дворян, артистов, неэмигрировавших чиновников и заменить их опорою и надеждой Кобы — безместным перекати-полем, новой государственной гвардией, не знающей никаких корней — ни дворянских, ни пролетарских, ни революционных, ни контрреволюционных — никаких.
Киров полагал себя первым питерцем. Он знал, что истинный питерец тот, кто неотступно идет за Кобой к светлым вершинам социализма. Он разбирал запасники Эрмитажа, чтобы продать проклятым буржуям старинные царские сокровища и купить машины для Харькова и Сталинграда. Он подписывал ордера на аресты и высылки бывших дворян, бывших попов, бывших советников, бывших людей. Он радостно горячил речами путиловцев, которых партия позвала ехать из Питера, чтобы строить колхозы. Но и он, первый питерец, время от времени кричал:
— Коба! У меня сманивают ученых! Москва подбирается к Павлову! У меня отбирают специалистов! Мне присылают скобарей и неучей!
И Коба неизменно отвечал:
— Вы — питерцы, Сергей. Вы воспитаете каких угодно своих ученых. У тебя же там Питер, а не Баку. Помнишь Баку, Сергей?
После Семнадцатого съезда Киров пришел к Кобе:
— Зиновьев и Каменев хотят, чтобы я взял портфель генерального секретаря.
— Возьми, если сможешь, — сказал Коба, — уважь зиновьевское отребье…
Между ними пробежала кошка, наступило охлаждение старой кавказской дружбы, но ненадолго. Коба хоронил Кирова в Кремлевской стене, утирая слезу.
А с Ленинградом (с Питером!) надо было кончать.
Каждое второе контрреволюционное дело в стране было ленинградским.
Москва переманивала писателей и академиков, ссылала и убивала бывших и запружала, запружала освободившиеся квартиры новой своей гвардией.
И вот наступила война.
С самого начала ее началась блокада ненавистного города.
Городом правил Жданов — душой и телом Кобин человек, страдающий медвежьей болезнью. Он тоже называл себя питерцем, и Коба благосклонно принимал это самоназвание. Разумеется, дух Питера еще теплился в Ленинграде, разумеется, вытравить его до конца пока еще не удалось, и Жданов чувствовал в этом свою вину.
Страшный военный голод лег на этот город, сминая обессилевших людей, и было ясно с самого начала, что первыми уйдут из жизни те, кто еще нес в себе дух Питера. Они первыми сожгут свои библиотеки, первыми выменяют остатки своего несуразного с эпохою добра, первыми проглотят все, что можно проглотить в своих лабораториях.
Но случилось не так.
Те, кто, по практичной мысли Кобы, должны были погибнуть первыми, держались. Погибали первыми те, кого незабвенный Сергей назвал когда-то скобарями. Питерская память не была их уделом. Но постепенно девятьсот дней блокады подтвердили и Кобины предположения.
Ленинград лежал на краю войны. Он не имел стратегического значения.
Он не был открытым портом, как Одесса или Мурманск, и заводы его не могли дать больше, чем давали. В нем не было ни своего угля, ни своей руды, ни своей нефти. Брать его можно было только из политических соображений. Но ни Коба, ни Гитлер не ставили эти соображения так высоко, чтобы класть за них даже нежелаемые армии.
Война шла уже и не за Москву. Она шла за Волгу, за Кавказ, за Донбасс, и, пока она шла — питерцы вымирали. Они вымирали тысячами, десятками тысяч, сотнями тысяч — три года, день за днем.
И, когда немцы уже схлынули с советской земли, Коба вспомнил о немногих уцелевших от голодного и холодного ада и решил их подкормить. Он велел вывозить их на Кубань и на Алтай, но вывозить не всех, а прежде всего тех, кто по замыслу Кобы не должен был выстоять, но выстоял. Коба нацеливал на них зависть и ненависть ополоумевших от голода и холода людей, оставшихся в Питере.
Но с Ленинградом (с Питером!) еще не было покончено.
Через год после окончания победной войны Жданов, который уже был в Москве, под рукою, предъявил Кобе собирающуюся вновь, как бы из ничего и никого ленинградскую (питерскую) интеллигенцию. Он хотел крови Ахматовой, Зощенко, Шостаковича и всех, кто слушал их или читал. Но Кобе было мало крови. Ему нужны были еще голод и оплавление.
И тогда, спустя год, было затеяно ленинградское дело — перед болезненным взором Кобы прошлось зиновьевское привидение в простыне, с косою и песочными часами в костлявых руках.
Ленинград (Питер!) собирался отделиться от Советского Союза! Коба устал. Он устал от славы, от власти, от сверхчеловеческой своей сути, в которую, должно быть, верил столь же истово и сильно, как верил в нее весь оставшийся в живых народ. Коба велел прикончить и тех, кто собирался отделить Ленинград, и тех, кто придумал эту небылицу. Он уже никого не берёг, ни о ком не думал, никому не верил

