Читать книги » Книги » Проза » Советская классическая проза » Семейный Яблонь между лесными деревьями - Леонид Израилевич Лиходеев

Семейный Яблонь между лесными деревьями - Леонид Израилевич Лиходеев

Перейти на страницу:
забота: молодость уплывала, а может быть, уже и уплыла, и накатывалась новая жизнь — неведомая, настораживающая, неотвратимая.

Танька как-то сказала ему:

— Папа, я тебя жалею.

— Почему это ты меня жалеешь?

— Любить, — назидательно сказала Танька, — значит — жалеть. Посмотри в словаре…

В последнее время он и без словаря чувствовал, что любить значит жалеть. Он смотрел, как Анна прихорашивается, молодится и — жалел ее, жалел. Анна воспринимала годы, не обманывая ни себя, ни других, все, что она делала, она делала честно и прочно, ей всегда было столько лет, сколько было, и ее женские ухищрения перед зеркалом отличались какой-то стратегической продуманностью. Иногда Иванов, умиляясь, обнимал жену со спины:

— Как учит нас товарищ Буденный — вся-то наша жизня есть борьба!..

— Буденный не дурак, если он так учит, — спокойно говорила Анна, подсиняя опущенные веки.

Больше всего не любила Анна быть неприбранной. Когда она хворала — на тумбочке у постели оказывались прежде всяких лекарств зеркальце, щетка и пенальчик с кремами, который Иванов называл палитрой художницы-передвижницы. И он в воображении своем отдалял, отдалял страшный час, когда, возможно, лекарства лягут на тумбочку прежде пенальчика. Горло его сжималось. Не Анна, а он боялся годов…

Они помыли посуду, Анна плескалась в ванной, вышла, обмотав голову полотенцем, и уснула вмиг. Анна спала ровно, глубоко, от нее исходило чистое тепло ночного покоя. А Иванов лежал на спине, изредка косясь на нее и — жалея, жалея…

На что ушла жизнь? И почему эта мысль так больно полоснула его именно сейчас, когда свалился Володька, рухнул, как крыша, о надежности которой никто не думает, пока она есть. А ведь именно потому, что был Володька, Иванову жилось вольготно. А почему Володька был крышей? А потому, что существовал, имелся, был в наличии.

— Защита гнетом, — как-то сказала Анна, не осуждая и не одобряя, сказала, как поставила диагноз.

Иванов вспыхнул изнутри, озлился, но сделал вид, что не понимает:

— Какая еще защита гнетом?

Анна улыбнулась:

— Когда я тебе делаю творог, я прикрываю дуршлаг крышкой, но затем ставлю на нее утюг…

Иванов едва не взорвался: тебе что? Плохо? Но промолчал. И сейчас, нецепко размышлял о жизни, был доволен, что тогда — сдержался. Суть бытия не была тайной ни для кого. Жизнь била ложью. И правдой в жизни была только Анна. Вспышка тогда (тебе что — плохо?) не прозвучала бы даже упреком, она прозвучала бы предательством: о лжи надо было лгать. Иванов смотрел на спящую Анну, не видя, а угадывая черты ее лица под махровой полотеничной чалмой, и думал, что Анна не участвовала в сговоре. Иванов писал фальшивые очерки, фальшивые сценарии маленьких лживых кинокартин и телевизионных обозрений, и его не смущала ложь, которая была условием существования. А Анна? Анна все Время чего-то ждала. Как-то она сказала ему:

— Иван, в конце концов, голодать не будем… Бросай ты эту редакцию… Пиши для себя, для меня… Когда-нибудь Танька издаст…

Это она сказала, расставляя хорошие тарелки (ждали кого-то к ужину), а Иванов снова сдержался. Он сдержался потому, что возражение прозвучало бы попреком за сносную жизнь, которую он устроил семейству. Но сейчас, когда защита гнетом кончилась, когда впереди — неясное бытие, когда нет за Иваном Егоровичем прочного тыла — Иванову вдруг сделалось легко, как будто он выбрался, наконец, из тьмы: нет, Анна не лгала, Анна никогда не лгала, и Танька не лгала, лгал только он, потому что легковесное отталкивание сути было нелепой самозащитой, за которую держава отплачивала тарелками, закусками и заедками, подавая все это как милостыню.

— Теперь это не его тайна, — с казала Анна, когда Каблуков ушел.

А впрочем, тайны и не было. Тайной были только подробности, сокрытые от глаз, тщательно и тщетно оберегаемые. А суть была на виду: это было бытие, давным-давно поставленное вне нравственности. И надо было из него выбираться, из этого бытия. Не мудрствуя лукаво. И еще там сказано: а между тем, чернец в глубокой келье здесь на тебя донос ужасный пишет и не уйдешь от божьего суда… А как его напишешь, этот ужасный донос? И на кого? Не на себя ли?

Вот так — сесть и — не мудрствуя лукаво. А может быть — мудрствуя? Нет, именно не мудрствуя. Петька Кривошеев придумал учение, Витька Чернецкий был рядом с Богом. А он? Где он был? А ведь и он где-то был. Не выражайте чувств, которых не испытываете. Это — Варвара (покосился на спящую Анну). А Анна ждала, ждала… А может быть, уже и нечего ждать от Ивана Егоровича?

— Ваня, — сказал Гурский, — для того, чтобы написать книгу, нужно всего ничего: написать ее…

Голоса, голоса. Жизнь больше политики, настолько больше, насколько человек больше грязи, которая на него налипла. Это — дядя Павел.

— Ты не спишь? — спросила Анна.

Иванов не удивился, что жена не спит.

Анна повернулась к нему, примостилась к плечу головою.

— Да сними ты эту дурацкую корону!

— Сними, если хочешь, — сказала Анна, — Иван… В конце концов, Татьянка издаст…

Иванов рассматривал в темноте Аннино лицо. Он снял полотенце, погладил жену по голове.

Волосы ее были еще влажны.

129

— Танечка! Я очень хвастливый тип! Мне захотелось, чтоб ты меня поздравила: уже майор!

— Жаль, — сказала Татьяна, держа ручку двери, — капитан звучало красивее.

— Ну-у, — развел он руками (в правой был портфель), — тебе не угодишь! Генерал звучит еще красивее. Мало ли…

Ивановы жили, как бы готовясь к жизни, которая должна вот-вот наступить. Сам Иван Егорович имел склонность к рукоделию: паял, конструировал лампы, торшеры, но все его поделки оставались на полдороге. Даже писания свои, которые, собственно, и кормили, он никак не мог найти, когда случалась надобность, и заново перерывал папки, чертыхаясь от обилия ненужных бумаг и газет, хранящихся невесть зачем.

И только Анна знала точно, где и что у него лежит.

Татьяна пошла в мать. На маленьком островке своем она соблюдала странный порядок, удручающий всякого, кто сталкивался с ним впервые, но четкий и ясный для самой хозяйки. В комнате ее все было недоделано, все было недоведено до толка, но Татьяну это никак не раздражало.

Сергей Суровцев вошел, стал на колени перед складным креслом-диваном, раскрыл портфель-чемоданчик. В нем оказался молоток, отвертка и металлическая мебельная ножка.

Татьяна ощущала какое-то тревожное веселье. Она пыталась оградиться от того, что томило ее. Сережка будто сам искал (и находил) поводы помочь ей в этом. Он как будто отвлекал ее беззаботной игрой, как отвлекают малых детей.

Перейти на страницу:
Комментарии (0)