Семейный Яблонь между лесными деревьями - Леонид Израилевич Лиходеев
Вышла книга маршала Жукова «Воспоминания и размышления».
Кинулись читать с въедливым интересом: как-то он написал о Сталине? Действительно ли принижает великого вождя, как утверждали слухи, сопровождавшие движение этой книги от пера до книжного прилавка?
Уже пять лет Кобу нельзя было цукать. Собственно, не пять, а шесть. Кобу уже не ругали. Его обходили, как обходят несдвигаемый камень, всем видный и всем известный. Обходят, не говоря о нем ни слова, как будто каждому было ясно: нужно обойти.
На книгу маршала Жукова набросились со вновь вспыхнувшим горячением сердца.
Макаров прочитал книгу, посмотрел многочисленные фотографии, впрочем, почти все известные. Нарядный, торжественный, в белом без складок кителе, раздавшись сколько было возможно для небольшого человека, не сидел — восседал генералиссимус. Он выделялся не только тем, что его сфотографировали в центре, не только белым цветом какого-то негнущегося материала, из которого построен был китель, не только единой золотой каплей геройской звезды слева, где сердце. Он выделялся какой-то памятниковой крупностью среди сереньких, темненьких пиджачков и мундирчиков Потсдамской конференции. Так заснят был на века апофеоз победы.
Макаров даже расправился внутри своего халата, чтобы сделаться крупнее, чем был. У него ничего не вышло.
Он закрыл книгу, посмотрел на обертку, открыл и стал читать заново, размышляя над прочитанным.
Старый солдат убеждал читателя, что страна была готова к войне, и простодушно показывал, как она была не готова. Он убеждал в величии вождя, в его государственной прозорливости и простодушно показывал его злопамятную мелочность, показывал, как он ссорил генералов, капризничал и не доверял никому и ни в чем.
Маршал искренне изображал Верховного Главнокомандующего, воздвигнутого силой пятнадцатилетнего культа. Сталин был велик, слово его звучало приговором, во взоре его генералы читали судьбу. Это не было даже преклонением — это был смысл жизни.
Макаров размышлял над книгой спокойно, не горячась, не добавляя сердца в свои размышления. Он отмечал для себя древнеегипетский склад мышления, тоже простодушно изображаемый тысячи лет назад на фресках: огромный, колоссальный фараон, большие, по пояс ему вельможи и маленькие, муравьиных размеров люди, люди, люди.
Один раз Верховный спросил Жукова, подчеркнув, что спрашивает с болью в сердце, сдадим ли Москву.
Макаров откинулся на спинку кресла: оплавляющая какую-нибудь некрепкую душу сентиментальность, должно быть, вызовет истинные слезы ветеранов. Нет, глупо вылущивать вождя из памяти.
У Сталина было в пять раз больше людей, чем у Гитлера. Пятеро погибли, убив одного.
Возможно, думал Макаров, происхождение и генералиссимуса и его маршалов делало их детски ранимыми, школярски амбициозными, болезненно восприимчивыми к воле вождя. Они ревновали друг к другу, не смея размышлять о гении Верховного. А он, пожалуй, самый амбициозный из всех, играл их ревностью и завистью потому, что ничего не знал так близко, как ревность и зависть. Больная его подозрительность, возможно, была следствием паранойи, а, возможно, и наоборот — паранойя явилась следствием отчаянного, беспощадного, мстительного его восхождения.
Жуков, один из немногих, не страдал ранимостью высоко вознесшегося. Слово его временами становилось для его равновеликих собратьев вровень со словом недосягаемого Верховного. Сталин восстанавливал всех их против Жукова исподволь, держа его первым среди равных.
Вероятно, Жуков нравился Сталину своей беспощадной волей, но именно этим и настораживал великого вождя.
Жуков не был государственным мужем, он был воевода, он служил верой и правдой тому, кому доставал всего по пояс на египетской фреске, и воспринимал это с благодарностью к вождю, позволявшему дотягиваться до пояса. Жуков был государев душой и телом и, вероятно, расстрелял бы всякого, кто усумнился бы в этом.
Потом, после войны, когда надобность в Жукове отпадет, его станут ругать свои же братья-маршалы за наполеоновские замыслы. Ибо придет пора посчитаться. Едва ли наполеоновские замыслы приходили когда-нибудь Жукову в голову.
Сталин, даже несправедливый, даже растерянный вначале, в глазах Жукова все равно — велик и недосягаем. Игреливая страсть Сталина к подпольщине, к конспираторству, его телеграммы, подписанные нехитрым псевдонимом Васильев и адресованные Константинову (Жукову), приводятся как признак мудрого сокрытия истины от врага. Но истину эти телеграммы обнаруживали в своем открытом тексте.
Однако Хрущева Жуков не жалует. Сталину можно простить все, Хрущеву — нельзя. Потому что Хрущев — равный в этой египетской фреске. Сталина он прикладывает с великим пиэтетом, Хрущева — как своего, как выскочку.
Рокоссовский уже при Хрущеве, вспоминая о войне, перечислял всех известных военачальников, всех кроме Жукова, которого прогнал Хрущев.
Забвение было уделом героя.
Говорили, Жуков написал Рокоссовскому, что-де в сороковом году все-таки было опаснее напомнить об узнике Рокоссовском Сталину, чем в шестьдесят четвертом напомнить об опальном Жукове Хрущеву. Писал ли он, не писал ли — неизвестно. Неустрашимые герои войны стали послушными, напуганными до гробовой доски чиновниками…
— Ты сидишь уже сорок минут и смотришь в одну точку, — сказала Лаура.
Макаров очнулся. Он всегда чувствовал, когда входила жена, сейчас же забылся настолько, что не заметил.
— Ты пришла? — спросил он бессмысленно.
Лаура подошла к нему, положила руку на его голову, посмотрела на раскрытую толстую книгу. Там на четыреста шестьдесят четвертой странице было подчеркнуто:
«Об этом мы хотели посоветоваться с начальником политотдела 18-й армии Л. И. Брежневым, но он как раз находился на Малой земле, где шли тяжелые бои».
— Не думаю, — сказала Лаура, — что он подозревал тогда о существовании Эл И Брежнева…
Макаров пришел в себя, тихо рассмеялся, обнял за талию жену:
— Вот судьба великого народного героя. Сталин, которому он выиграл войну, его унизил. Хрущев, которого он посадил на трон, его уволил. А перед Брежневым, который не шел в счет не только со Сталиным, но даже с Хрущевым, он вынужден унижаться сам…
— Я думаю, — листнула книгу Лаура (множество фотографий побежали из-под пальца), — я думаю, это ему вписали редакторы.
— Тем более… Он не смеет пикнуть даже перед редакторами.
— Редактор сидит в нем самом, как, впрочем, в каждом из нас… Давай обедать… Николка придет позже — у них культпоход в кукольный театр.
Макаров встал, снял очки, пристально близоруко посмотрел в косоватые глаза:.
— Я тебя очень люблю, жена… Вообще… Очень люблю… Я как будто возвращаюсь оттуда (кивнул головою на стол, на бумаги, книги)… Там очень неуютно, а тут (взял за плечи Лауру) очень уютно… Спокойно… Я очень…
— Очень, очень, очень, — постучала пальцем по его носу Лаура, — очень, очень, очень… Называется — тавтология…
119
Юлия Семеновна испытывала странную неловкость. Это было одновременно и смущение и неприличный интерес: она никогда не видела себя на экране. Сначала ей хотелось, чтобы передачу отменили. Но это желание напугало ее —

