Распознавания - Уильям Гэддис
Вернувшись одна, Эстер помедлила на пороге гостиной, но не слушая музыку, а принюхиваясь. Потом испуганно подскочила. — Я тебя не заметила, не заметила, что ты там стоишь. Снова принюхалась. — Странный запах. Все пропитал запах псины, отяжелевший от сигарного дыма. — Кто-то приходил? Она включила свет. — Что случилось, кто это был? Она встала посреди комнаты, снимая сырую шляпку. — Ректалл Браун? повторила она. — Да, я о нем слышала. Что же. Что-то ужасное. Она закашлялась и сняла шляпку. — Рада, что не помню, что. Пройдя по комнате, сказала: — Да что это за музыка?
Остановилась на пороге спальни. — Помнишь тот вечер? спросила она. — В том испанском ресторанчике?.. Постояла, глядя ему в спину, и наконец сказала: — О, ничего. Приложила руку к волосам. — Ничего, повторила она, поворачиваясь к спальне, — но ты мне больше нравился фламенко.
«Большинство имеет обыкновение делать украшения на стене золоченым оловом, т. к. это дешевле. Я, однако, даю тебе такой совет: старайся всегда украшать чистым золотом и хорошими красками, особенно в фигуре мадонны. Если же ты захочешь возразить, что бедному эти расходы не по силам, я тебе отвечу: если ты работаешь хорошо и отдаешь своим произведениям нужное время и работаешь хорошими красками, ты достигнешь такой славы, что богатый тебе заплатит за бедного и твое имя станет в области живописи столь известным, что тебе заплатят за фигуру два дуката, а другому — один. И ты достигнешь своей цели, потому что верна старая поговорка: „велик труд — велика награда"»{111}.
— Что ты такое читаешь?
— Не знаю, сказал Отто и закрыл Libro dell’ Arte, уставившись на потертый корешок перед тем, как отложить. — Что-то его.
Зазвонил телефон, и, пока она ушла отвечать, он подошел к зеркалу, повешенному в гостиной по его предложению. Он слышал голос Эстер из спальни, куда она перенесла телефон. — Да, да, но… Не знаю. Сказать по правде, уже… прошло много времени с тех пор, как я сама его видела. Но… что? Ну, кажется, он снял какую-то студию на юге города, на западной стороне. Кажется, Горацио-стрит. Что? Ой. Не знаю. Сказать по правде, честно не знаю.
— Кто это был? спросил Отто, отскакивая от зеркала, когда она вернулась.
— Какой-то Бенни, кто-то из его конторы пытается дозвониться до него уже несколько месяцев.
— Забавно, верно, сказал Отто, глядя в пол. — В смысле, странно, без него.
— Никуда сегодня не хочешь? Мунки приглашали нас выпить.
— А ты хочешь?
— Если хочешь ты.
— Ну, я, у меня еще есть работа.
— Я думала, ты закончишь пьесу к концу апреля.
— Ну так и есть, как бы.
— Может, что-нибудь с ней сделаешь?
— Ну она не то чтобы… она готова, она не разваливается, но… как будто ничего не значит. Но мне надо что-то сделать, сказал он, схватившись за подбородок. — Мне надо раздобыть денег. Они оба молчали. Отто подошел, взял журнал и сел рядом с ней. Журнал назывался «Собачья жизнь». — Что это здесь делает? спросил он рассеянно.
— Это, это он когда-то приносил, когда мы говорили насчет детей. Ох, иногда он был таким… Ой!..
— Что случилось?
— Вчерашний сон, только что его вспомнила, сказала она. — Сон был о моей сестре Роуз, мы пускали змеев на пустыре, как раньше, и там были какие-то мальчишки со змеем с битым стеклом по краям, и они срезали наш змей прямо с неба.
— Вроде не так уж и страшно.
— Это было ужасно, это… Отто прижал ее к себе и закрыл рот своим. Наконец она сказала: — Сделаешь мне одолжение?
— Побриться перед тем, как лечь?
— Откуда знаешь?
Позже он окликнул из ванной: — На зеркале сушится платок, мне можно снять и сложить? Он уже высох… Эстер? ты слышишь? Платок?..
— Да-да, воскликнула она внезапно, потом взяла себя в руки. — Да, снимай. Она взяла пиджак Отто с дивана и подошла к ванной, откуда слышался звук электрической бритвы.
— Ничего, если буду пользоваться этим?
— Ну, да. Да, конечно. Я только рада.
— Тут есть опасная бритва, повернулся он с жужжащей в руке машинкой к ней, стоявшей в дверях с его пиджаком, — но я не уверен, что с ней справлюсь.
— Знаю, сказала она. — Странно. Что он ее оставил. Потом она пошла вешать пиджак. — Что за книга у тебя в кармане? окликнула она.
— Эта? Отто пригнулся рассмотреть себя в зеркале. — Это роман, французский роман, он мне его когда-то дал.
— Ты дочитал?
— Ну, я… Еще не совсем. Это… я… О, к слову, я нашел в нем бумажку, должно быть, это он писал еще в детстве. О том, что сотворенный мир работает, чтобы добиться освобождения от тщеты времени, о том, что, мол, природа трудится ради великого искупления. Похоже на проповедь.
— Проповедь его отца, сказала она, повесив пиджак, когда Отто вошел и сел на кровать.
— Но она как бы ничего. Даже для проповеди, сказал он, сняв ботинок, и еще сидел с минуту, глядя на него.
Стояла темная ночь, особенно для весны, или так уж казалось в нижнем Вест-Сайде, у реки, где освещения мало, а воздух день и ночь наносит сверх городской квоты черную сажу с железной дороги и кораблей на воде. Звуков было немного, ведь чем позднее час, тем реже шум распутных обстоятельств, житейский шум случая, беспечный шум происшествий; пока в отяжелевшем от сажи воздухе не поднимаются лишь звуки нужды, отчетливые и неизбежные, ранее с такой готовностью спутанные теми, кто теперь ретировался из темноты и спал, дожидаясь рассвета.
Но сейчас в небе еще ни намека на рассвет — в его отсутствие есть лишь химера, в действительности страшная одиночеством, и даже она, отринутая, ушла в землю, унося с собой то вещество, из которого в итоге состоит все, первоматерию, чтобы спасти ее от сговора земли, воздуха, огня и воды, заточающих ее здесь в низменном. «Ах, люди, в камне дремлет для меня образ»{112}, говорил Заратустра, готовый оставить его заточенным не больше тех, кто с тех пор ушел в землю, разочарованные? или же удивленные? вымыслами, и последователей, призвавших их обратно, — посредников, требовавших от них опосредованного удовлетворения в жизни, за которое они страдали в уединении смерти.
Порой


