Московское небо - Константин Градов
Он ударил пальцем по папке, сверху, плоско, один раз. Убрал карту и погасил лампу.
Поздно ночью я прошёл по краю поля, мимо стоянки третьей.
Идти было незачем. Я просто шёл: в землянке стало невозможно, а спать я не мог. Техники третьей уже разошлись, машины зачехлили, у севших капониров было пусто и темно. На двух крайних чехлы лежали свёрнутые, доски под лыжи прибраны, всё готово к утру, и от того, что было готово и аккуратно, делалось хуже.
Я остановился у своей семёрки.
Прокопенко прибрал её к ночи, как всегда. Чехол был новый, цельный, со списанной машины, натянут ровно. Мотор перебран, свечи новые, лыжи держат. Машина была цела, готова, ждала утра, и в ней не было ни единой пробоины: сегодня она не летала.
Кисет лежал в нагрудном, на одну закрутку. Я его не достал.
Моя семёрка стояла под новым чехлом, целая. Два капонира третьей стояли пустые. Целая машина не закрывала два пустых места.
Глава 24
Снег у стоянки за неделю осел и почернел. Под сапогом он уже не скрипел, а продавливался, и в след натекала тёмная вода. Прокопенко с утра обходил семёрку с тряпкой, обтирал капот, хотя обтирать было нечего: иней теперь не держался, к полудню сходил сам, оставляя на металле мокрые разводы. Лыжи стояли в каше. Прокопенко глянул на них, ничего не прибавил, подоткнул чехол плотнее к фюзеляжу.
Летать почти не летали. Низкая хмарь, мокрый снег, грязь по колею. Аэродром стоял раскисший, и техники с утра до вечера таскали под колёса жерди и доски, чтобы машины не вязли на рулёжке. Снимать боезапас, ставить обратно, прогревать моторы вхолостую, гонять их на месте, чтобы не закисли, — вот и вся работа этих дней. Бомбы под навесом отсырели бы, не перекладывай их каждое утро на сухие доски. Горючее держали в бочках, бочки тонули в грязи по обод. Война под Ржевом не остановилась — она просто на неделю ушла под воду вместе с дорогами, и мы сидели в этой воде и ждали, когда подсохнет.
Первую за эти дни ни за кем отдельно не закрепляли: летать почти не летали, журналы подписывал Кожуховский, задачи держал штаб. Я был в распоряжении комполка с четырнадцатого числа — так значилось в бумаге, а на деле просто ходил вдоль капониров, как все. Отстранение «до выяснения» в распутицу почти ничего не весило. Выяснять было нечего и некогда: эскадрилья не летала, выяснять, поведу я её или не поведу, было не на чем. Я обходил машины по утрам, проверял, как держат чехлы, как стоят лыжи в наставшей слякоти, и думал не думая, как думает человек, у которого руки заняты, а голова свободна и оттого не на месте.
В сотне шагов, ближе к опушке, стояли два пустых капонира третьей эскадрильи. Их никто не разбирал. Снег внутри подтаивал так же, как везде, обнажая старую солому и масляные пятна на земле. Гаврилов и Ерёмин. Я не знал их толком — высокий, что носил обмотку на шее в любую погоду, и тот, что на построении здоровался слишком громко. Теперь от них осталось два мокрых земляных короба, и каждое утро, обходя стоянку, я доходил до них взглядом и поворачивал обратно.
Полуторка пришла во второй половине дня. Она шла от дороги тяжело, переваливаясь в колеях, мотор работал на низах, из-под колёс летела бурая жижа. Я узнал её не сразу — мало ли полуторок ходит к нам с тылового склада. Но встала она не у склада, а у штабной избы, и из кабины, придерживая планшет на левом плече, вылез человек в шинели.
Трофимов.
Он похудел. Шинель висела на нём свободнее, чем я помнил, лицо обтянуло, скулы стали резче, и под глазами лежала та серость, какая остаётся у человека после долгого жара. Он постоял секунду у подножки, оглядел стоянку, машины под чехлами, мокрый снег, доски под колёсами — и пошёл к нам. Шёл, как всегда, не торопясь, но иначе, чем прежде: будто берёг что-то внутри грудной клетки и не хотел сбивать дыхание.
Я подошёл к нему первым.
— Андрей Николаевич, — проговорил я.
— В строю, Соколов, — он протянул руку.
Ладонь была холодная, сухая. Пожал крепко, как до санбата, без поблажки. Потом кашлянул в сторону, коротко, прикрыв рот тылом кисти, — кашель был новый, остаточный, не страшный, но я его раньше не слышал. Он сам поморщился на этот кашель, будто тот был ему неловок, и не стал извиняться за него — просто переждал.
— Долго провалялся, — проговорил он, не объясняя больше. — Воспаление держало. Думал, к февралю встану. Не вышло. — Он обвёл глазами стоянку ещё раз, медленно, как считают по головам. — Доехал вот.
И штабная изба, и мокрый снег у стоянки, и Прокопенко у крыла семёрки вдруг встали на свои места. Будто все эти месяцы полк стоял чуть перекошенный, держался на чужой подпорке, а сейчас осел обратно, ровно, как снег под сапогом. Я не сказал бы этого вслух и сам себе сформулировал с трудом — но отпустило что-то, что я три месяца держал, не зная, что держу.
Прокопенко вытер руки тряпкой, мотнул подбородком в сторону машины.
— Перебрали мотор, товарищ майор. Свечи новые. Лыжи скоро снимать, на колёса перейдём, — он говорил коротко, как привык говорить через железо, а не через слова.
— Перейдёте, — Трофимов глянул на семёрку, на лыжи в каше, на разводы по капоту. — Скоро уже. Земля просохнет — и полетите.
Больше он ни о чём не спросил. Не спросил про вылеты, про потери, про то, что было за эти три месяца, про два пустых капонира на краю стоянки. Смотрел в землю, как делал всегда, когда думал, и по этому взгляду я понял: он уже всё знает. И про третью эскадрилью, и про то, кто чем тут распоряжался без него, и чем это кончилось. Знает и не станет переспрашивать. Принял — так, как принимают полк обратно: не разбирая по дням, а целиком, со всем, что в нём за зиму натекло.
К избе подтянулись понемногу — Кожуховский с папкой, кто-то из второй эскадрильи, два техника. Без построения, без рапортов. Полк принимал командира назад буднично: здоровались, отходили,


