Московское небо - Константин Градов
Время на земле идёт не так, как в воздухе. Облако стояло ровное, серое, без единого просвета, того утреннего разрыва уже не было и в помине, как я и знал. Снег на поле осел и потемнел, под сапогом проступала вода. Техники третьей слонялись у пустых капониров, курили, поглядывали на запад. Прокопенко возился у семёрки, хотя возиться было не с чем, просто чтобы руки были при деле. Я стоял у крыла и не уходил.
Холод за два с лишним часа добрался до ног через подошвы и встал в ступнях тупой болью. Я переступал, не отходя от крыла. Над полем не было ни ветра, ни солнца, только ровный серый свет без тени, в котором час нельзя было отличить от часа. На стоянке третьей кто-то завёл и тут же заглушил мотор. У кухни тянуло дымом, и дым стоял столбом, не разгоняясь.
Дуся принесла кипяток в термосе, поставила на ящик у капонира, налила в кружку и сунула мне, ничего не сказав. Вода была чуть тёплая, пока дошла. Я держал кружку и грел руки, хотя руки не мёрзли.
Их услышали раньше, чем увидели. Сначала на западе, в той стороне, куда ушёл звук, он же и проступил обратно — тонкий, рваный, не общий гул, а отдельные нитки моторов, размотанные по небу. Я поставил кружку. Прокопенко перестал тереть обтекатель и выпрямился, тряпка обвисла на руке.
Из мглы вывалились силуэты. Низко, под облаком, как и должно было быть. Один прошёл над полем, качнул, встал на круг. За ним второй. Орлов сел первым, тяжело, с длинным пробегом, и зарулил, не доводя до своего капонира, как ставят машину, когда до капонира уже не важно. За ним садилась вторая. Третья. Я считал, не желая считать.
Четвёртая. Пятая. Шестая. Пауза.
Небо на западе было пустое и серое, и в нём ещё стоял отзвук, но это был отзвук уже севших, оседающий над полем гул винтов на малом газу. Новых ниток в нём не появлялось. Я ждал. Прокопенко ждал. У соседнего капонира ждали техники третьей, задрав головы, и один из них опустил руку с ракетницей, которую держал наготове, чтобы дать створ на посадку.
Потом стало ясно, что звук больше не прибавится.
Никто не подавал команды. Никто ничего не сказал. Техники третьей постояли ещё, потом один пошёл к севшим машинам, медленно, и за ним другие. Два капонира на краю их стоянки остались с пустыми досками под лыжи, прибранные, готовые, и в них некого было ставить.
Я знал в третьей мало кого. Командир — Орлов, и двое, чьи лица я держал в памяти едва-едва. Высокий, с обмоткой на шее поверх воротника, в любую погоду, — это был лейтенант Гаврилов. И младший, из тех, кто на построении ещё здоровается слишком громко, не научился вполголоса, — Ерёмин. Вот и всё, что я о них знал. Высокий с обмоткой и тот, что громко здоровался.
Их капониры стояли пустые.
Вечером в землянке первой эскадрильи было тихо.
Мои не летали сегодня. Они сидели по нарам, как сидят после своего тяжёлого дня, хотя день был чужой. Захаров чистил кисть руки в неполной перчатке, той, что осталась с осени, тянул и отпускал пальцы. Морозов щёлкал крышкой часов, открывал, закрывал, держал в горсти. Гладков сидел с ножом и щепой, но не строгал, нож лежал у него на колене плашмя. Гармонь стояла в углу в чехле. Он её не тронул.
Печь к ночи прогорала, по углам холодало, и в землянке стоял тот запах сырой земли и шинельного сукна, который к зиме перестаёшь замечать, а в такие вечера слышишь снова. Никто не зажигал второй лампы. Сидели в полутьме, и каждый занимал руки чем мог, чтобы не сидеть просто так.
Кто-то из молодых спросил вполголоса, кто не вернулся. Ему ответили двумя именами, коротко, без отчеств, как называют тех, кого не успели узнать. Молодой замолчал. Он их тоже знал едва-едва.
Кравцов пришёл поздно. Сел рядом со мной на край нар, не снимая шинели. Кашлянул, с тем присвистом, который остался у него после госпиталя, прикрыл рот ладонью. Достал свой кисет, с крошкой на дне, повертел и убрал, не закурив.
Мы молчали. Говорить было нечего, и он это понимал лучше других, политрук, чья работа — находить слова. Он не нашёл, и это было честнее любых слов. Один раз он начал что-то, выдохнул и оставил. — Орлов привёл шесть, — сказал он наконец. Тихо, в пол, не мне даже, а так. — Доложил Кошкину. Я был в штабной. Я ничего не ответил.
Где-то у меня под комбинезоном, в нагрудном кармане гимнастёрки, лежала тетрадка в коленкоровой обложке и кисет, в котором махорки оставалось на одну закрутку. Я её берёг с осени и сегодня тоже не тронул. Тетрадку я не доставал. Она просто лежала, у тела, и я знал, что она там.
Кравцов посидел ещё, потом встал, придержался рукой о балку с кривым гвоздём и пошёл к себе. У выхода обернулся. — Чувствую, — сказал он, — наверху это так не оставят.
Я не знал, на чём он это чувствовал. Я не ответил. Сегодня ответов не было.
Майор Кошкин остался в штабной избе один, когда капитан Орлов доложил и вышел.
Доклад был коротким. Цель подавлена частично: сожгли две машины на стоянках, разбили склад, по остальному не успели, погода прижала к земле, над аэродромом стояла зенитка, на отходе их догнала пара истребителей. Не вернулись двое. Орлов изложил это ровно, как умел, и Кошкин выслушал ровно, как умел. Потери были тяжёлые, но в пределах. Он повидал больше, чем все они тут, вместе взятые, ещё на Халхин-Голе, и знал цену таким словам. Задача стояла важная: аэродром бил по тылам и по дороге, его надо было трогать, и сегодня его тронули.
Он развернул карту, нашёл синий овал, поставил рядом короткую пометку. Сложил вчетверо, по сгибам.
Отказ старшего лейтенанта в боевой обстановке его не оскорбил. Оскорбиться было нельзя, оскорбление к делу не подшивалось. Опасен был не отказ сам по себе, а пример: если комэск выбирает, какой приказ выполнять, по своей погоде и своему расчёту, то завтра выбирать станут все, и полк перестанет быть полком. Этого допустить было нельзя, и он не допустил. Соколов поднимет бумагу. Пусть поднимает.
Он знал про одну бумагу Соколова. Та лежала у него в папке, под рукой, ещё с января,


