Московское небо - Константин Градов
Кравцов приносил сводки, читал их вслух, без названий, как читал всю зиму: где наши продвинулись, где немец огрызается, без цифр и без мест, которые нам знать не полагалось. Кашлял с присвистом, прикрывал рот ладонью. Дуся носила кипяток в термосе и наливала всем по кружке, а мне всегда оставалась лишняя порция, будто по ошибке, и эта ошибка повторялась каждый раз.
К концу вторых суток Захаров поглядывал на меня чаще обычного. Он чуял, как чуют молодые, что с этим вылетом, которого всё нет, что-то не так, но спросить не решался, а я не объяснял. Объяснять было нечего, пока приказ не подтвердили.
Первый рапорт, написанный мной в январе, лежал у Кошкина в папке третий месяц без хода. Я знал это и знал, что новый разговор, если он будет, ляжет туда же. Бумага у него не пропадала и не двигалась; она просто лежала под рукой и ждала, когда понадобится. Решение у меня сложилось к концу первого дня. Я проговорил его про себя за эти двое суток столько раз, что слова стёрлись и стали простыми, как доклад о погоде: в этой постановке эскадрилью не поведу. Оставалось дождаться, подтвердят ли задачу в том же виде. Захарову и Гладкову я ничего не сказал. Незачем было грузить людей тем, что ещё не случилось.
Вторую ночь я просидел над картой. Лампа в землянке коптила, я прикрутил фитиль, разложил планшет и прошёл маршрут карандашом ещё раз, от взлёта до обратного рубежа. Считал расход, считал время, считал, на каком километре над целью у нас кончится право на ошибку и начнётся дорога, с которой вернутся не все. Цифры не менялись от того, что я гонял их в третий раз. Кисет Павлюченко лежал рядом, на одну закрутку на самом дне, я к нему не притронулся — берёг неизвестно на что, как берёг всю зиму. Под утро карандаш затупился, и чинить его я не стал.
К рассвету я отложил планшет и вышел из землянки. Поле лежало серое, моторы ещё не запускали. Я стоял и смотрел на запад, туда, куда нас могли послать через час. Думал не о себе — о том, что в такую погоду по такой цели назад придут не все. Это была не тревога. Это была арифметика.
Разрыв дали на третье утро.
Он и правда был — узкая светлая полоса над лесом на западе, низкая, рваная, и сразу за ней опять глухая вата. По метео выходило часа полтора. Для нашей задачи этого было ровно ничего: пока соберёшься, пока дойдёшь, полоса затянется, и над целью встанет та же серая мгла, что и над нами.
Я пришёл в штабную с планшетом и расчётами. С картой, на которой синим был обведён аэродром, а карандашом, моей рукой, выписан курс, время, остаток над целью и обратный рубеж, после которого домой не дотянуть. Я всё это посчитал ночью, чтобы говорить не от себя, а от цифр.
Кошкин стоял у стола. На столе лежала всё та же карта, развёрнутая. — Эскадрилья готова? — спросил он. — Эскадрилья готова, товарищ майор. В этих условиях первую эскадрилью не поведу.
Он не повысил голоса. Не переспросил резко. Только сказал ровно, как просят повторить плохо слышную цифру: — Повторите. — Без истребительного прикрытия, при этой погоде и при этой дальности, по аэродрому противника — не поведу. Потери будут не от боя. Потери будут от постановки.
Бурцев на ящике не шевельнулся. Кожуховский замер у телефона с трубкой в руке, не поднося её к уху.
Кошкин выслушал до конца. Не перебил. Когда я договорил, он несколько секунд молчал, и в этом молчании не было ни злости, ни обиды, ничего, что можно было бы зацепить. Он просто принимал решение, как принимают сводку. — От исполнения обязанностей врио командира первой эскадрильи отстранены. До выяснения. — Есть. — Задачу выполнит третья.
Он повернулся к Кожуховскому и тем же голосом, без перехода, сказал вызвать капитана Орлова.
Я закрыл планшет. Карандаш остался внутри, между картой и целлулоидом, где я его ночью положил. Больше он сегодня был не нужен. Я застегнул клапан, и пальцы сами потянули ремень не в ту петлю, и я перестегнул, и вышел.
За дверью стоял свежий, мокроватый воздух начала весны, и снег на краю поля был серый, осевший. Над лесом ещё держалась светлая полоса. Я знал, что она затянется раньше, чем третья поднимется в воздух.
Третья ушла около десяти.
Восемь машин. Я их не вёл, я даже не должен был стоять на поле, я был в распоряжении командира полка — значит, без места, но стоять в землянке было нельзя. Я вышел к стоянке первой, к своей семёрке, под чехлом, и встал у крыла.
Моя эскадрилья стояла снаряжённой. Бомбы под крылом, эрэсы на балках, всё то, что навесили под эту задачу за двое суток. Снимать пока не стали. Семь машин стояли по капонирам готовые, нацеленные туда, куда я их не повёл, и не летели никуда. Это было хуже всего: видеть свои машины наготове и знать, что задачу везут сейчас другие.
Прокопенко обтирал ветошью обтекатель, хотя обтирать было нечего. Иней с утра сходил сухой пылью под тряпкой. Тряпку он держал как варежку, наматывая на руку. — Не наша работа сегодня, — сказал он, не оборачиваясь. — Не наша. Он больше ничего не сказал. Он вообще говорил мало, а сегодня было не о чем.
Мы слышали, как третья прогрелась, как вырулила по дощатому настилу на лыжах, как пошла на взлёт одна за другой. Тяжёлые машины с полной подвеской отрывались долго, цеплялись за низ облака и пропадали в нём почти сразу за полем. Гул собрался в общий, поднялся, потянул на запад и стал убывать. Потом его не стало совсем. Поле сделалось тихим, как бывает только после взлёта, когда уши ещё держат ушедший звук, а его уже нет. Где-то у кухни приблудный пёс брехнул на кого-то и замолчал.
Ждать на земле хуже, чем лететь. В воздухе руки заняты, голова занята, ты считаешь курс, держишь интервал, у тебя есть дело. На земле дела нет. Есть только время, которое надо чем-то занять, и слух, который сам, без спросу, отсчитывает минуты до возможного возврата.
Я считал. Туда час с небольшим. Над целью минут пять, если повезёт. Обратно час с лишним, на остатке. Раньше двух с половиной


