Далёкие, близкие - Андрей Седых
Однажды в ’’Хамелеоне” появился юноша с лицом оливкового цвета, с черными как смоль, вьющимися волосами, — настоящий цыганенок. Это был Довид Кнут. В первый же вечер он поднялся на невысокую эстраду и начал читать стихи из книги, странно озаглавленной ’’Моих тысячелетий”, — стихи о бессарабских степях, о кочующих таборах цыган, о звенящих песках пустыни и о женщине, имя которой было — Сара.
Поздно ночью мы вышли втроем: Довид, я и эта Сара, смуглая красавица с библейским лицом. Мы шли без цели, через спящий, всегда немного загадочный ночной Париж, любовались гирляндами уличных фонарей и где-то, на берегу Сены, Довид снова начал читать стихи:
Ночью гуще тоска и вино
(Сердце бьется сильнее во мраке).
Ночью белое часто — черно,
Смерть им делает тайные знаки.
Ночью даже счастливого жаль.
Люди ночью слабее и ближе...
Расцветает большая печаль
На ночном черноземе Парижа.
Именно с этой ночи началась наша дружба, частые совместные прогулки, чтение стихов. У нас была трудная молодость. Довид Кнут считался уже известным поэтом, о стихах его было написано не мало хвалебных рецензий, а он занимался тем, что с утра до вечера развозил по городу на ’’трипортере”, трехколесном велосипеде, какие-то товары и этим зарабатывал на пропитание. Потом стало трудно, не хватило сил, и он поступил в мастерскую, красил шелковые шарфы-пушуары... В стихотворении ’’Благодарность” Кнут говорил о своей ’’дороге скудной”, но это не так, или относилось только к бытовой стороне его жизни, а по настоящему душа его ’’рвалась и клокотала”. Он любил жизнь во всех ее проявлениях, но больше всего любил Поэзию, — именно с большой буквы. В стихах Довида Кнута странно переплетались два мира: мир русский и мир еврейский и всегда, постоянно, в душе поэта звучали эти две основные темы — русская всечеловечность и голоса еврейских пророков, и обе эти темы как-то незаметно сливались. ’’Особенный, еврейско-русский воздух... Блажен, кто им когда-либо дышал”.
Проходили годы. Уже вышло несколько сборников его стихов. О качестве их можно спорить. Говорили, что Кнуту чужда чистая лирика, что в поэзию его слишком часто врывалась проза. Так ли это? Взять, хотя бы, это его стихотворение,— в нем никакой прозы нет:
Ничего не поймешь, ни о чем не расскажешь,
Все пройдет, пропадет без следа.
Но вернешься домой, но вернешься — и ляжешь,
И поймешь: не забыть никогда.
Я не помню о чем мы с тобой говорили,
Да и слов не ищу, не найду.
Ни о чем не расскажешь... Пахло липой и пылью
В бесприютном вокзальном саду.
Но как будто мне было предсказано это,
Будто были обещаны мне
Кем-то (кем — я не помню), когда-то и где-то
Этот вечер, и встреча, пятна зыбкого света,
Беспредельная ночь в вышине...
Будто было когда-то обещано это:
Ненасытные руки твои,
Ветер, запах волос, запах позднего лета,
Скорбный голос, любовною скорбью согретый,
Темный воздух последней любви.
Последней любовью его была Ариадна Скрябина, дочь композитора, — молоденькая, хрупкая, экзальтированная женщина, память о которой нужно бережно хранить: она отдала жизнь за други своя... Ариадна не знала полумер, не умела останавливаться на полпути. Она полюбила Довида Кнута, полюбила евреев и сама перешла в еврейство. Как все прозелиты, в своей новой вере она была необычайно страстна, порой даже нетерпима. Однажды, Кнут пришел с ней в редакцию ’’Последних Новостей”. Возник беспорядочный разговор и кто-то рассказал в шутку еврейский анекдот. Как разволновалась Ариадна! Слезы брызнули из ее глаз. Мы с Довидом долго старались ее успокоить, а она все не могла простить нам этот еврейский анекдот.
Несколько лет спустя, во время германской оккупации, она пошла с мужем в Резистанс, где ей поручили переводить группы евреев в Швейцарию. Довид Кнут благополучно перевел свою группу, Ариадна попала в засаду, была схвачена милиционерами и на месте расстреляна.
В последний раз мы встретились с Довидом в Париже, летом 49 года. Встречались несколько раз. Говорили об Ариадне, о страшных годах. Кнут принес свою новую книгу ’’Избранные стихи”, в которой собрал все лучшее, что написал, словно предчувствовал, что это будет последняя его книга, прощание с жизнью. Побывал он в Израиле, собирался туда снова вернуться. И мы, считавшие себя старыми парижанами, с удивлением признались друг другу, что Париж стал чужим. У одного дом был в Нью Йорке, у другого — в Тель Авиве. С гордостью и радостью Довид Кнут говорил о вновь открытой им прародине:
Звезды светят
Из синего небытия
На дома, синагогу и площадь.
Возвращается ветер
На круги своя
И шуршит в эвкалиптовой роще.
Возвращается ветер
На круги своя
Подбирает листок эвкалипта.
Здесь, по этим
Неисповедимым краям
Шли, стеная, рабы из Египта.
Возвращается ветер в стотысячный раз
Бередит ханаанские склоны.
Как свидетели правды, о Экклезиаст,
Непреклонные скалы Хермона.
Возвращается с моря, высоких вершин
Влажной вечностью веющий ветер.
Кипарисы качаются чинно в тиши,
Как свидетели горя и смерти.
Возвращается жизнь: вот Ревекка с водой
На плече... Это было и будет.
Возвращается смерть. Но под той же звездой,
Не рабы умирают, а люди.
На последнее наше свидание в Париже он пришел не один. С ним была совсем молоденькая женщина, почти подросток, с бледным, прозрачным лицом. И со смущенной улыбкой Довид сказал, что это — его жена, актриса, и они едут вместе в Израиль.
Кнут был из тех людей, которые абсолютно не выносят одиночества и страшатся безлюбия. Жизнь продолжалась. Он очень торопился жить.
Жить ему оставалось пять лет.
Мне рассказывали, что в Израиле Кнут работал для театра ’’Габима”, переводил, пытался писать на новом для него языке. Жил он в привычной нужде, да другой жизни не знал и не хотел. Потом пришла болезнь. И всякий раз, когда я думаю, что Довида Кнута больше нет, я перечитываю его строки, страшный протест против неизбежного конца, протест человека, который мучительно любил жизнь и не принимал ухода в поэтическое бессмертие:
Я не умру. И разве может быть,
Чтоб — без меня — в ликующем пространстве
Земля чертила огненную нить
Бессмысленного, радостного странствия.
Не может быть, чтоб без меня

