Далёкие, близкие - Андрей Седых
’’Макс умел найти доступ к человеческому сердцу даже тогда, когда это казалось нам совершенно невозможным. Помню, как однажды в мастерскую к нему ввалилась компания комсомольцев, человек двадцать. Веселая, здоровая молодежь. Кто им рассказал о Волошине, и что им рассказали? Но какой-то интерес привел их сюда. Просили Макса что-нибудь прочитать. Он прочитал совершенно неподходящее для такой аудитории, как нам казалось, легкое, прелестное стихотворение о Коктебеле. Воцарилось неловкое молчание. Наконец, один из комсомольцев небрежно сказал:
— Довольно художественно.
(Фраза эта потом была очень ходкой в Коктебеле).
Макс стал им что-то показывать, но я не осталась и ушла. Пришло время ужина, а Макса все не было. Меня послали за ним. Я застала его в оживленной беседе с комсомольцами. Когда Макс при прощании протянул одному комсомольцу руку, тот нагнулся и поцеловал ее”.
Приходя в Феодосию, Волошин часто заглядывал в наш дом, — отец был корреспондентом ’’Южных Ведомостей” и ’’Крымского Вестника” и у нас бывали писатели. Помню, заходил иногда С. Я. Елпатьевский. И однажды, — это было в 1920 году, Волошин привел с собой очень щуплого и на вид несчастного человека.
— Поэт Осип Мандельштам, — сказал Волошин. — Его ограбили по дороге, у него нет ни денег, ни вещей. Ему нужен ночлег.
Мандельштам остался у нас ночевать. Был он бездомным, беспомощным и постоянно искал себе пристанища. ”С наступлением ночи, — вспоминал Мандельштам позже о своей жизни в Феодосии, — я стучался в разные двери в поисках ночлега”. Иногда убежище ему давал начальник местного порта А. А. Новинский, человек крошечного роста, с черной бородкой, разгуливавший по городу в белоснежном кителе с кортиком. Он умер несколько лет назад в Холливуде, где стал кино-артистом. ”Я думаю, никогда не бывало более странной ночной гостиницы. На электрический звонок открывал заспанный, тайно враждебный, парусиновый служитель. Сахарно-белые, сильные лампочки, вспыхнув, освещали огромные карты Крыма, таблицы морских глубин и течений, диаграммы и хронометрические часы. Бережно снимал я бронзовую чернильницу с крытого зеленым сукном стола морских заседаний. Здесь было тепло и чисто, как в хирургической палате. Все английские и итальянские пароходы, когда-либо будившие Александра Александровича, зарегистрированные в толстых журналах, библиями спали на полках”.
Иногда ночевал он у меня в комнате, на диване, причем почему-то настаивал на том, что ему будет хорошо даже на полу, — это было, конечно, унижение паче гордости... Осип Эмильевич был в эти годы уже большим, общепризнанным поэтом, и бездомность свою он переживал мучительно. Производил он впечатление человека страшно слабого, худенького, а на голове, вместо волос, рос рыжеватый цыплячий пух. Читал свои стихи охотно, в особенности перед тем, как лечь спать. Тоненьким, срывавшимся от волнения фальцетом декламировал-напевал:
Я от жизни смертельно устал,
Ничего от нее не приемлю,
Но люблю мою бедную землю
Оттого, что иной не видал...
Вместе с Мандельштамом приехал в Феодосию с Кавказа Н. Н. Евреинов, который тоже в дороге растерял свой багаж и во всем нуждался. Местный литературно-артистический кружок устроил в их честь вечер. Евреинов расшаркивался, прижимал руки к сердцу и рассказывал музыкальные анекдоты, — один анекдот о слоненке, который расплакался, потому что играл на рояле, на костях своей мамы, был очень смешной. Потом выступил Мандельштам. Вышел, заложив руку за борт пиджака, горделиво откинул назад птичью голову и начал читать нараспев:
Образ твой, мучительный и зыбкий,
Я не мог в тумане осязать.
’Тосподи!” сказал я по ошибке,
Сам того не думая сказать.
Божье имя, как большая птица,
Вылетело из моей груди.
Впереди густой туман клубится,
И пустая клетка позади.
До сих пор со стыдом вспоминаю, как вела себя в этот вечер наша провинциальная публика. Сначала на лицах появились улыбки, потом послышались смешки, — люди смеялись над тем, чего не могли понять. И когда в следующем стихотворении Мандельштам продекламировал строфу:
Человек умирает, песок остывает согретый,
И вчерашнее солнце на черных носилках несут.
в зале раздался уже откровенный и грубый смех. Публика, по-видимому, решила, что это — столичный ’’футурист”, — где же кофта и раскрашенное лицо?! Мандельштам вдруг остановился, вскипел, топнул ногой, и смех только усилился... ’’Варвары!” воскликнул он сходя с эстрады. Потом Максимилиан Волошин, мягко улыбаясь, утешал его и говорил, что чернь не понимает поэта. Мандельштам слушал, маленькая его верхняя губа была натянута, как у детей, и он казался в эти минуты особенно щуплым и несчастным.
Как-то вечером мы долго не могли заснуть. Мандельштам ворочался на диване, вздыхал, и я, в конце концов, спросил:
— Что, Осип Эмильевич, не спится?
— Не спится, — ответил Мандельштам.
И потом, мечтательно и нараспев, как стихи:
— А нет ли у вас, дорогой мой, каратика?
Я не сразу понял, немного опешил и переспросил: какого каратика?
— Каратика бриллиантов. Мы бы спекульнули!
Это была, конечно, шутка, — вздох Мандельштама по адресу людей, которым жилось легко и беззаботно, и к числу которых он никак не принадлежал...
Все тогда спекулировали, что-то продавали, но я постеснялся сказать, что единственный вид спекуляции, которым я занимался, чтобы добыть карманные деньги, был не очень высокого качества: я срывал на чердаке хорошие дубовые доски настила и продавал их гробовщику. На доски был тогда большой спрос, в городе свирепствовал сыпной тиф... Весной все это кончилось ужасающим скандалом: крыша начала протекать, дом был затоплен и гробовщик лишился своего поставщика.
Мы подружились и часто гуляли вместе на Широком Молу или уходили на волнорез. Многое из наших тогдашних разговоров я забыл, но помню, как однажды он начал мне объяснять, что поэт не может быть аполитичным, — события всегда найдут отражение в его творчестве. Несколько месяцев спустя он написал:

