Далёкие, близкие - Андрей Седых
Вообще говоря, все хотят забыть о сожженных, как 30 лет назад хотели поскорее отбиться от польских беженцев, когда у Яра пели цыгане, и Качалов декламировал Пера Гинта... Не думайте, что я преувеличиваю, по существу это именно так. Ибо для тех, кто уцелел, — Бухенвальд и Аушвиц это то же самое, что наводнение в Китае”.
Позже, в другом письме:
’’Вот и сейчас — аккордеон по радио изображает национальное творчество ’’Парлэ муа д’Амур”,[10] а кило мяса стоит около трех долларов, хлеб и свиньи не едят, угля ни-ни, а за фунт белой муки можно иметь Полу Негри в молодости! Не удивлюсь, если зимой будут петь Бублички и Кирпичики в переводе на галльский язык”.
Отзыв Дон Аминадо о журналисте, который сотрудничал во время оккупации с врагом:
— Мерзавец. Цитирую по памяти, как любит выражаться осторожный Алданов.
О недобросовестном издателе:
— Это не книгопродавец. Это книго-христопродавец.
Или о Чеховском издательстве:
— Могила Неизвестного Писателя.
Сколько таких блесток остроумия разбросано в письмах, которые хранились у ныне покойного А. А. Полякова или в моем архиве!.. Жил он под Парижем, в городке Йер и иногда называл себя ”иеро-монах”. И в одном из последних писем, уже тяжело больной, писал:
— За автобусами не бегайте. Не проверяйте свой возраст на автобусах.
Дон Аминадо был сатириком, достойным наследником Козьмы Пруткова, а по-настоящему он хотел быть только поэтом, писать об уездной сирени и соловьях, о золотых локонах Тани, в легкой, зимней пороше. Было у Дон Аминадо немало шутливых стихов, сближавших его с Агнивцевым:
Джоссиана любила поэта,
Поэт воспевал любовь, —
Негра — вам странно это?
За его негритянскую кровь.
Но страсть и певучая лира
Без денег — ни то, ни се.
И она любила банкира,
Который платил за все!
И когда, свою душу печаля,
Приходил поэт, для него
Открывала она крышку рояля
И играла Шопена... всего!
Когда же, страдавший одышкой,
Попадал банкир в ее плен,
Она хлопала рояльной крышкой.
Ибо зачем банкиру Шопен?
И так как вполне совершенна
Только смена концов и начал,
То поэт устал от Шопена,
А банкир от поэта устал.
Поэтому вовсе не странно,
А естественно было вполне,
Что осталась одна Джоссиана
С негром наедине.
Он чернее был крышки рояльной,
Но, любовью своей осиян,
Лишь сказал Джоссиане печально:
Лэди Джо, лэди Си, лэди Анн!
И Шопена в тонах минорных
Она сыграла не так, как всем,
А на одних только клавишах черных,
Не касаясь белых совсем.
И это тем более ценно,
Что каждый должен признать,
Как трудно в честь негров Шопена
На одних диезах играть...
В последний мой приезд в Париж мы встретились в ресторане за завтраком.
Он был уже болен, мрачно настроен и все говорил об ушедших, о смерти Бунина:
— Процессия за его гробом напоминала исход евреев из Египта...
Чтобы развлечь Дон Аминадо, я начал рассказывать ему о Нью Йорке, о жизни русских американцев. Он слушал, иронически улыбаясь, — об Америке сохранил плохие воспоминания, — и вдруг сказал мне лозунг, пестревший в это время на стенах Парижа:
— American, go home![11]
Больше я его не видел.
В стихах Дон Аминадо был лиричен. Его проза напоминала удары рапиры. У Саши Черного никогда не было этой заостренности фразы. В нем поэт всегда пересиливал сатирика и юмориста, в особенности в последний, парижский период его жизни.
Из России Саша Черный приехал в Париж уже знаменитым ’’сатириконцем”. Кто еще до революции не знал и не декламировал его очаровательных, остроумных стихов:
Мать уехала в Париж...
И не надо! Спи мой чиж.
А-а-а! Молчи, мой сын,
Нет последствий без причин.
Черный гладкий таракан
Важно лезет под диван.
От него жена в Париж
Не сбежит, о, нет, шалишь!
Множество веселых и сатирических стихов было им написано в России. А в Париже Саша Черный как-то изменился, стал глубже и все больше начал уходить от сатиры и юмора в область чистой лирики. Был он Поэт с большой буквы, но в романтический плащ не драпировался, поэтических поз не принимал, и если писал о Пегасе, то его Пегас был симпатичным лохматым коньком, очень приятным, своим, близким.
Познакомились мы в Париже. С Александром Михайловичем было всегда уютно, но очень быстро я почувствовал в нем два противоречивых начала, — периоды грусти сменялись веселым, благодушным настроением и он по праву мог о себе писать:
Солнце светит — оптимист.
Солнце скрылось — пессимист.
Он часто приходил в редакцию ’’Последних Новостей”. Устраивался где-нибудь в уголке, застенчивый, скромный, и молча наблюдал. Если ему говорили комплименты, он смущался, словно в чем-то был виноват, скорее переводил разговор на другую тему. И наружность у Саши Черного была располагающая. Ничего резкого, мягкие черты лица, румянец на щеках, блестящие, черные, всегда внимательные глаза и седые как лунь волосы. Однажды он сказал мне, еще молодому, с большой шапкой черных волос:
— Как странно: вот вы — Седых, а черный. А я — Черный и совсем седой.
Мы потом много смеялись, вспоминая эту остроту. Он вообще любил смеяться, не только для читателя, но и для себя и для своих друзей. Без улыбки не мог рассказывать о похождениях своего верного друга фокса Мики. Фокс был презабавный, — половина головы черная, половина белая, и он был умница — понимал каждое слово своего хозяина. Были у Мики свои обязанности. Каждое утро, в половине восьмого, он садился в передней у двери и не сводил глаз со щелки у пола. Проходили минуты, Мики не двигался и только постепенно от нетерпения и внутреннего волнения начинал дрожать всем телом... Наконец, часов в восемь, консьержка, разносившая почту, начинала просовывать в щелку номер ’’Последних Новостей”. Сначала показывался кончик сложенной газеты, потом больше... Наконец, наступал блаженный момент: Мики хватал газету зубами и стрелой летел в спальню, прыгал на постель Александра Михайловича и с торжеством подавал ему номер. В конце концов, песик дождался и литературной известности. Саша Черный начал печатать ’’Дневник фокса Мики”. Оказалось, что Мики прекрасно разбирается в политических вопросах и может давать недурные советы людям.
Мы были знакомы еще в тот период, когда он подписывался Саша Черный. А потом вдруг что-то случилось и он стал подписываться А. Черный. Я спросил, почему, и он насмешливо ответил:
— Какой же я

