Записки о виденном и слышанном - Евлалия Павловна Казанович

Записки о виденном и слышанном читать книгу онлайн
Евлалия Павловна Казанович (1885–1942) стояла у истоков Пушкинского Дома, в котором с 1911 года занималась каталогизацией материалов, исполняла обязанности библиотекаря, помощника хранителя книжных собраний, а затем и научного сотрудника. В публикуемых дневниках, которые охватывают период с 1912 по 1923 год, Казанович уделяет много внимания не только Пушкинскому Дому, но и Петербургским высшим женским (Бестужевским) курсам, которые окончила в 1913 году. Она пишет об известных писателях и литературоведах, с которыми ей довелось познакомиться и общаться (А. А. Блок, Ф. К. Сологуб, Н. А. Котляревский, И. А. Шляпкин, Б. Л. Модзалевский и многие другие) и знаменитых художниках А. Е. Яковлеве и В. И. Шухаеве. Казанович могла сказать о себе словами любимого Тютчева: «Блажен, кто посетил сей мир в его минуты роковые…»; переломные исторические события отразились в дневниковых записях в описаниях повседневного быта, зафиксированных внимательным наблюдателем.
Я по своей обычной ненаходчивости ему ничего на это не ответила в тот момент, но сейчас, спустя пять часов по возвращении из Академии и выходив не одну версту по Петербургу, твердо решила уйти из Пушкинского Дома, как это мне ни больно. Вдвоем с Модзалевским нам не ужиться в одном месте: он полезнее меня для Пушкинского Дома, следовательно, он должен остаться, а я ухожу. Конфликт назревал давно.
Одно только страшно противно, что Н. А. все эти дрязги да разлады не особенно приятны. Но, в конце концов, он или поймет меня, тогда поймет также, что иначе поступить я не могла, или не поймет, а тогда обвинит меня, и этим уже снимется часть тяжести с моей души.
Хоть бы хватило только силы довести решимость до конца.
11/V. Конечно, из моего разговора ничего не вышло, как и надо было ожидать. Пушкинского Дома я не оставлю, и все обстоит почти по-прежнему. Говорю «почти», потому что после нашей откровенной беседы отношения с Модзалевским как будто улучшились; он все же человек, с которым можно иметь дело, а кто без недостатков! И если он мне много портил крови, – немало делала ему того же и я.
В общем, беда та, что я все слишком болезненно принимаю к сердцу и, вероятно, особенно потому, что в нужную минуту никогда не умею дать отпора спокойно и с достоинством, как делают все умные люди; а потом – проглоченная таким образом несправедливость или обида мучит меня, и я даю выход своим чувствам часто самым нелепым образом, если не съедаю себя до полного презрения к себе и, следовательно, безгласия.
Все это оттого, что я всегда распускаюсь, всегда благодушествую с людьми и запрятываю оружие так, что в нужный момент – как русский солдат шапку – никак не могу найти…
На этот раз я говорила с Модзалевским спокойно и не сказала ничего лишнего.
12/V. Любопытно: одно из русских революционных изданий 1862 года, обращенное к русскому народу, с заглавием «Русская Правда», кончается возгласом: «Смерть немцам! Да здравствует свобода!»190 Любопытно, что уж тогда революционные партии питали такую ненависть к немцам, которая дала им возможность и сейчас примкнуть к общему потоку народной ненависти, направленной против врага. Тогда главным образом питал ее Бисмарк своими железными мерами против свободы и разорением Франции (впрочем, последнее случилось позже)191. Во все же времена, начиная, вероятно, от Бирона, русский народ видел в немце врага, так как немец заполонял Россию хуже татар, проникая в высшие сферы бюрократии и издеваясь над Россией и русскими, чем и как только мог. Начиная от Бирона, когда впервые пышно зацвела эта вражда, она давала все новые и новые побеги с каждым новым бюрократом в России192.
Однако, как ни много верного и справедливого во всех этих революционных призывах, – они идут против всего моего существа. Не могу я принять этого натравливания одной части общества на другую. Именно натравливания, ибо всеми этими воспламеняющими летучими листками иная цель и не преследуется, да и не может быть достигнута. В них нет стремления довести народ до сознательности, до светлого познания истины и справедливости; здесь – только желание вызвать известный акт возмущения в массах и с помощью его добиться известных результатов, а там – пусть себе опять коснеют эти массы в прежней темноте и невежестве, если только они воспримут одно внушенное им слово: долой таких-то и таких-то, да здравствуют наши.
Получить, вернее – взять сейчас, во что бы то ни стало, какими бы то ни было путями и жертвами то, что хотя бы по справедливости и должно мне быть дано, что мне нужно, – вот их девиз, но нет, он никогда не был и, вероятно, не будет моим. Я считаю это возмутительным пользованием чужой человеческой личностью, хотя бы и для высоких в моем сознании целей. Это – против всякой свободы, это непростительно!!
Позже. Попала наконец на Пушкинский спектакль в Художественный театр193. В противоположность Модзалевскому, осталась совсем недовольна им. Совсем. Или пьесы, прекрасные в чтении, не годятся для постановки на сцену, или художники ничего не сумели из них сделать. Но не хватало чего-то очень многого: было холодно, скучно, безжизненно.
Я думаю, справедливы оба «или». Пьесы слишком сжаты по содержанию, слишком компактны по стилю, слишком жизненны по чувству, но просты, человечески просты, без театральных сгустков и эффектов; чтобы их сделать сценичнее, их необходимо было разбавить многими и многими деталями в самой постановке, а постановка, как и декорации, как и весь стиль театра, на этот раз оказались слишком упрощенными и производили впечатление бедности. Конечно, художники думали на этом фоне тем рельефнее выделить самый текст, но и это им не удалось. Такая упрощенная постановка годна для сильно-драматического текста, в котором язык страстей кричит сам за себя, выражаясь в усиленных гиперболах, эпитетах, словесных эффектах; например, в некоторых драмах Шекспира, наконец, в «Братьях Карамазовых», где масса чрезвычайного драматизма в самых положениях, но для Пушкина нужно было что-то не то. Страсти в пьесах Пушкина слишком глубоки, слишком благородно выражены во внешности (хотя бы и далеко не благородные сами по себе, как Сальери, Скупой рыцарь), чтобы передаваться наружу криком, шипением и прочими театральными приемами, к которым, к слову сказать, довольно неудачно прибегал Станиславский; передаваемые таким образом, они теряют всю свою гениальную художественность, а для возвышенной простоты, какая одна и могла бы удовлетворить, – в артистах Художественного театра недостало гения. Сцена требует или искусных трюков, или гениальной простоты; здесь не было ни того, ни другого. В чтении мы не шокируемся поцелуями Анны и Жуана; мы можем представить их себе как угодно: самыми горячими, самыми страстными, – без ущерба для художественности впечатления, так же как Сальери может шипеть и декламировать сколько угодно в нашем воображении, но чуть мы видим эти детали воплощенными, и воплощенными недостаточно, по нашему мнению, благородно и изящно – как становится неприятно, и удовольствие пропадает: приговор артисту готов, и довольно беспощадный. Художники его не избегли: две лучшие роли, не говоря о всем прочем, не удались: Дон Жуан – Качалов был пошловат и по наружности, и по приемам игры, а Сальери – Станиславский умудрился
