Вальс оставь для меня. Собрание сочинений - Зельда Фицджеральд
– Именно так, а у «Дельмонико» подавались блюда с привкусом трансатлантического лайнера, – подхватил он, – в «Хиксе» – салаты-картинки: они мерцают и не умещаются в тарелке, будто алмазы раджи; по воздуху елочными игрушками плывут мягкие сыры, и плоды авокадо, и вишенки. А на Пятидесятых улицах тротуары устланы ломтиками filet de sole[243], Бродвей вымощен креветками, а в висячих садах с деревьев падают грейпфруты, превращая крышу в звездный кегельбан. В бескрайних ресторанах больших отелей подача холодного лосося не уступает элегантностью дамскому будуару, а чтобы съесть мефистофельского вида крабовый салат, придется попотеть, как на долгой прогулке верхом, а в тех ресторанах, где гремит имя шеф-повара, начинка так и брызжет из сдобы, подобно летнему дождику.
– В строениях красного кирпича на Мэдисон-авеню есть ноздреватые мягкие вафли с сиропом, ароматным, как жара, что поднимается в переулках от живых изгородей после июньского дождя, – не сдавалась она. – А еще мне доводилось обедать в старинных заведениях с витражными окнами: томатный крем-суп, в котором отражались пальмовые листья, вызывал ассоциации с камерой для бальзамирования; кроме того, я за обе щеки уплетала сладкий картофель на Пенсильванском вокзале, а на Сороковых улицах вкушала салат с ананасом и охлажденный чай под крутящимися вентиляторами, что приводят в ступор пассажиров, а также дегустировала помидорную кожицу в клубном сэндвиче и познавала запах маринадов.
– Вот-вот, – сказал он, – в «Рице» по бурлящим, как спрей в кегельбане, струям фонтанчика спускались ягоды малины, а специально для дам готовили яичницу в печеном картофеле и…
– Pardon, est-ce que Madame a bien déjeuné?
– C’était exquis, merci bien.
– Et Monsieur, il se plait chez vous?[244]
– Что он там бормочет, дорогуша? Я обучался французскому в Америке и, видимо, не слишком преуспел.
– Ах, сэр, вас прекрасно понятно. Я осмеливаюсь спрашивать: как нравится мсье наш ресторан? – отвечал официант.
Пара сумасбродов[245]
I
Лето 1924 года иссушило деревья на Елисейских полях до дымчатой голубизны; они колыхались у вас перед глазами, будто вот-вот упадут под гнетом бензиновых испарений. До конца июля над площадью Сен-Сюльпис клочками обгорелой бумаги плыли мертвые листья. Обессилевшая тьма еле-еле поднимала себя с тротуаров; беспокойные полуночные часы опускались на город, как опускается в чашу застывающее суфле раннего утра. Спать было невозможно, и я убивал время на Монмартре. Трава в Булонском лесу[246] запеклась от жары, превратившись в гербарий; постель была лишь немногим лучше, да и то весьма относительно, поэтому я ночь за ночью доводил себя до полуобморочного состояния в boîtes de nuit[247], чтобы после этого хоть как-то притерпеться к собственной квартире. Вот тогда-то я и свел знакомство с Ларри и Лолой.
У них уже сложилась определенная клиентура. Я имею в виду компании, которые стекались к ним в «клуб» с определенной целью: послушать их выступление; по ходу дела посетители угощали их спиртным и заказывали полюбившиеся мелодии. Эта юная парочка сидела в настороженном забытьи, цепляясь за уходящее весеннее оживление; они словно бы перетягивали канат с заезжими американцами, которые, дай им волю, утащили бы его на юг. Оба – и он, и она – еще не вышли из нежного возраста. Ее, фигуристую красотку-ирландку, сочную и плотоядную, отличали черные волосы, акцентирующие крутые дуги бровей, и глаза охотницы, которые подчинили себе и обездвижили ее рот. Она перемещала свое пышное тело с несуетным восторгом младенца, обнаружившего, что на ногах есть пальцы, и с сосредоточенностью шахматиста; в итоге создавалось впечатление, что она не столько перемещается, сколько пребывает в состоянии вечной компоновки и перекомпоновки. Казалось, она и дышать научилась только здесь, на вертящемся табурете для фортепиано.
По моей просьбе они исполняли старые военные мелодии, а я качал на коленке собственную молодость – не как набор эфемерных воспоминаний, а как пышущего здоровьем внучка. Я прикипел к ним всей душой. Иногда за полночь, когда в клубе становилось малолюдно, а белые манишки гоночными яхтами проплывали сквозь густой дым, эти двое просили дать им определение любви, или успеха, или красоты. Бывало, Ларри неуверенно начинал:
– Взять, к примеру, Лолу: по мне, она и есть сама красота.
Лола, которая ценила себя очень высоко, снисходительно отмахивалась.
– Конечно, мы толком не знаем жизни. Мы ведь всегда принадлежали только друг другу.
Как будто это была уступка судьбе!
В ту пору надлома и всеобщего распада отрадно было видеть их вместе. Их друзья разделились на два лагеря, которые не могли решить, чей именно запас жизненных сил позволяет им держаться и сохранять относительное равновесие в этом безумном мире, играя в «домики», причем на другом берегу Атлантического океана. Кое-кто не верил, что они женаты: слишком уж юные и живописные. В свой медовый месяц они пешком пересекли всю Панаму. Свойственное обоим некое практическое воображение втягивало их в разного рода авантюры – и оно же обычно вытягивало при содействии путаницы в текущих счетах представителей высшего света и при посредстве зловонной грязишки, которую оставляют за собой, подобно выброшенным на тропу конфетным фантикам, те люди, у которых достаточно денег, чтобы серьезно относиться к своим развлечениям. К примеру, надумай Лола рассказать, как достался ей рубиновый браслет – память о вечеринке на Лонг-Айленде, где они выступали, – один знаменитый миллионер бросился бы вниз головой в Пролив[248]; и, кстати, мне известно, что его солнечный удар оплатила некая герцогиня. Но сейчас речь идет о том времени, когда эти двое были невинными детьми, неразлучными, как две аристократические борзые на одном поводке. Ларри обладал незаурядной внешностью. Он втягивал голову в плечи, склоняясь над своим банджо, как игрок в американский футбол, когда совершает пробежку с мячом. Во время пения он кривил рот, подвывал, разбивая ноты, и с филигранной точностью возвращал их на место не хуже зубьев шестеренки, а когда стряхивал в воздух аккорды, то словно бы очищал пальцы от неизвестного жгучего вещества. Родись он либо на двадцать лет раньше, либо где-нибудь в провинции, у него, наверное, были бы белокурые высоко взбитые волосы и место продавца в сельском аптекарском магазине. Но нет: он разделял интеллектуальные запросы нашего поколения и немного стеснялся своего ремесла.
– Оу!.. оу… оу, – пел он, перетягивая кураж знатных дам от мулатского стаккато к испанским увещеваниям, а потом – «тамм… тада… там… дум» – уговаривал их вернуться, и так до тех пор, пока они не теряли голову.
Зарабатывал он игрой на банджо, а его слушатели вставали с луной и погружали его душу в пучину необъяснимого смятения. У него было чудеснейшее, раскрывавшееся ниже глаз

