Вальс оставь для меня. Собрание сочинений - Зельда Фицджеральд
– Господи, – кричали все в полном восторге, – лилии! Сколько же они стоят? С такими и в храм не стыдно прийти!
Мадам Сергеева благодарно расцеловала Алабаму.
– Ты молодчина! Когда мы будем объявлять программу на год, ты получишь звездную роль – местные девушки слишком неказисты. Прямо не знаю, что с ними делать. Прежде тут вообще не интересовались балетом – а теперь посмотрим! Не волнуйся. Я напишу мадам! И цветы чудесные, piccola[195] балерина, – вполголоса проговорила она.
Потом, сидя на подоконнике, Алабама слушала еженощное «Сердце красавиц».
– Что ж, – рассеянно выдохнула она, – не стоит останавливаться на достигнутом.
Приводя в порядок вещи, она вспоминала свое парижское окружение. Сейчас воскресные знакомцы с женами в атласных накидках без тени акцента произносили тосты на солнечных чужеземных plages[196]; шумные знакомцы топили в марочных винах современное джазовое исполнение Шопена; просвещенные знакомцы нависали над Дэвидом, как родня над первенцем. Ее бы тоже куда-нибудь да позвали. В Париже белые лилии не перевязали бы тюлевым белым бантом.
Она послала Дэвиду газетные вырезки. Во всех рецензиях единодушно отмечалось, что балет имеет успех и что труппа мадам Сергеевой пополнилась профессиональной танцовщицей. Итальянцы любят блондинок; а поскольку Алабама еще и выделялась стройностью, они твердили, что она воздушна, как ангелы Фра Анжелико[197].
Мадам Сергеева гордилась такими отзывами. Но для Алабамы важнее было другое: в Милане она открыла для себя новую модель балетных туфель, мягче пуха. Алабама сразу заказала сто пар – деньги прислал ей Дэвид. Они с Бонни сейчас жили в Швейцарии. Алабама надеялась, что Дэвид купил Бонни шерстяные панталоны: девочкам до десяти лет необходимо держать животики в тепле. Под Рождество он написал, что приобрел для Бонни голубой лыжный костюм, и прислал сделанные фотокамерой «Кодак» снимки: они вдвоем на фоне снежных пейзажей кубарем катятся со склонов.
Над Неаполем звонили хрипловатые рождественские колокола; плоские металлические листы звука шуршали подобно ржавым кровлям. На ступенях общественных зданий красовались нарциссы и тонированные суриком розы, плачущие красными слезами. Алабама отправилась посмотреть рождественский вертеп в монастыре бенедиктинок. Повсюду стояли букеты лилий и свечи; пресные лица судорожно улыбались по случаю празднества. Отблески свечей, дрожавшие на золоченых поверхностях; песнопения, что взмывали и падали, словно приливы на смутных берегах, куда еще не ступала нога человека; торопливые шажки женщин, скрытых под кружевными покрывалами, – все это пробуждало душевный подъем; Алабама будто бы двигалась в такт праведным мелодиям веры. В Неаполе священнослужители облачались в белый атлас, богато расшитый орнаментами из гранатов и страстоцвета. Во время службы Алабама думала о бурбонских принцах и гемофилии, о папских титулах и пьяной вишне. Сияние золотого дамаска в алтаре лучилось теплом и щедростью – под стать тому, что оно олицетворяло. От этих раздумий мысли ее метались, как леопарды в клетке зверинца. От неумолимой муштры в теле скопилось такое напряжение, что Алабама уже с трудом разбиралась в своих мыслях. Она твердила себе, что человек не имеет права на неудачу. И при этом не ощущала, что такое неудача. Она размышляла, какая елка нынче у Бонни. Мадемуазель, наверное, украсила ее не хуже, чем сделала бы она сама.
На удивление себе самой она рассмеялась, выжидательно постучав по своему состоянию души, как настройщик по клавишам рояля.
– Сколь многое таит в себе религия, но в ней чересчур много смысла, – сказала она русской подруге.
Та поделилась с Алабамой воспоминаниями о знакомом священнике, которого настолько потрясли истории, услышанные во время исповеди, что он напился перед Святым Причастием. Пил всю неделю, а в воскресенье не смог причастить никого из прихожан, которые, к слову, тоже пили всю неделю и жаждали опохмелиться. Его храм прослыл гнусным притоном, который заимствует Кровь Христову в синагоге, поведала русская девушка, и по этой причине лишился множества прихожан, включая ее лично.
– Я всегда была глубоко верующей, – распространялась она. – Как-то, еще в России, я заметила, что в мою карету запряжен бледный конь, и тут же выскочила, а потом три мили топала до театра сквозь метель и слегла с воспалением легких. С тех пор у меня поубавилось набожности – от этих священников и бледных коней.
Той зимой «Фауста» давали в Неаполитанской опере три раза, и тарлатановая пачка цвета чайной розы, поначалу напоминавшая замерзший фонтан, пошла разводами и смялась. Алабаме полюбились уроки наутро после спектакля: после всех треволнений они давали отдых и цветочный покой, будто под сенью фруктового сада, хотя лицо ее хранило бледность, а в уголках глаз расплывались от пота следы грима.
– Прямо Крестный путь! – стонали девушки. – ноги болят, в сон клонит! Вчера я так поздно добралась до дому, что получила взбучку от матери, а отец отказывается покупать мне «бель паезе»[198] – долго ли, скажите на милость, я смогу работать на козьем сыре?!
– Ах, – сокрушались тучные мамаши, – bellissima, доченька моя, рождена стать балериной, но эти американки только и знают, что грести под себя. Ну, Муссолини им покажет, клянусь Святым Причастием!
К завершению Великого поста оперный театр требовал дать полноценный балетный спектакль; наконец-то перед Алабамой забрезжила возможность станцевать партию в «Лебедином озере».
С началом репетиций пришло письмо от Дэвида: он спрашивал, не возьмет ли она к себе Бонни на пару недель. Алабама добилась разрешения пропустить утреннюю репетицию, чтобы встретить дочь на вокзале. С помощью какого-то франтоватого офицера Бонни и мадемуазель сошли с поезда и тут же погрузились в неаполитанскую лавину шума и цвета.
– Мамочка! – радостно вскричала Бонни. – Мамочка!
Она с обожанием уткнулась в колени Алабамы; краткие дуновения ласкового ветра откидывали назад ее кудряшки.
На круглом личике играл полупрозрачный румянец, как в день ее появления на свет. Нос уже приобретал форму; ручонки тоже ощутимо менялись. Кончики пальцев обещали стать приплюснутыми, как у Дэвида – словно на картине какого-нибудь испанского примитивиста. Девочка росла копией отца.
– В поезде она подавала отличный пример всем пассажирам, – приглаживая ей волосы, сообщила мадемуазель.
Негодуя на собственнический тон мадемуазель, Бонни льнула к матери. Ей исполнилось семь лет, она только что начала осознавать свое место в мире и лопалась от детской нетерпимости, которая сопровождает первые ростки социальных суждений.
– А где твой автомобиль, на улице? – захлебывалась она.
– Автомобиля у меня нет, солнышко. Зато нас ждет запряженный блохастой лошадкой экипаж, который с ветерком довезет

