Вальс оставь для меня. Собрание сочинений - Зельда Фицджеральд
Но в России мадам была, как и все, княжеских кровей.
– Резвятся, словно щенята, – заметила она. – Не мешайте им. Это даже мило.
– Мне мило только одно – работа, – возразила Алабама, – я, во всяком случае, давно забыла обо всем остальном.
– Развлечься тоже неплохо, когда можешь себе это позволить, – погружаясь в воспоминания, проговорила мадам. – В Испании я после каждого спектакля пила красное вино. В России – непременно шампанское.
В голубом свете ламп этого зала и в красном свете фонарей, защищенных железными решетками, белая кожа мадам сияла подобно арктическому солнцу над ледяным дворцом. Она почти не пила, но заказала икру и курила одну сигарету за другой. Платье на ней было простенькое; Алабама даже огорчилась: наставница в свое время снискала славу великой балерины. После войны хотела уйти со сцены, но была стеснена в средствах, а сын ее обучался в Сорбонне. Муж вынашивал мечты о Пажеском корпусе и утолял свою жажду воспоминаниями; в конце концов от него остался горестный аристократической фантом и ничего более. Русские! вскормленные прекрасным великодушием и отлученные от него хлебом революции, они потянулись в Париж! В Париж потянулось все и вся. Париж заполонили призраки.
На елку к Бонни приехала няня, а следом и какие-то знакомые Дэвида. О Рождестве в Америке Алабама думала безучастно. В штате Алабама даже не продавались такие елочные украшения, как маленькие, покрытые снежной глазурью домики. Париж заливало дождем, а цветочные магазины полнились рождественской сиренью. В балетную студию Алабама принесла букет.
Мадам пришла в восторг.
– Девушкой я скупилась на цветы, – сказала она. – Признавала разве что полевые – собирала букеты и мастерила boutonnieres[123] для гостей, которые приезжали в отцовский дом.
Эти мелкие подробности из прошлого такой великой танцовщицы казались Алабаме пленительными и проникновенными.
К началу весны она с удовлетворением ощутила варварскую гордость от силы своих негроидных бедер, выпуклых, как челноки на гравюре по дереву. Полный контроль над своим телом освободил ее от всяких связанных с ним дурных мыслей.
Девушки забирали в стирку грязные вещи. На улице Капуцинов опять зрела жара; в «Олимпии» выступала новая труппа акробатов. Тонкие солнечные лучи раскладывали на паркете студии блеклые памятные таблички; Алабаму повысили до Бетховена. Они с Арьенной дурачились на продуваемых ветром улицах и хулиганили в студии; Алабама одурманивала себя работой. Жизнь ее вне этих стен была сродни утренним попыткам вспомнить сны минувшей ночи.
II
– Пятьдесят один, пятьдесят два, пятьдесят три… говорю же вам, мсье, записку вы должны оставить у меня. Я состою при мадам в должности консультанта… пятьдесят четыре, пятьдесят пять…
Гастингс холодно разглядывал ее одышливое туловище. Стелла приняла теоретически обольстительную позу. Ей нередко доводилось видеть, как мадам поступает именно таким образом. Она вперилась ему в лицо, будто хранила какую-то жизненно важную тайну и ожидала от него просьбы о посвящении его в эту мистерию. Пти-батманы[124] получались у нее неплохо. Для столь раннего времени дня она была вполне rechauffe[125].
– Мне нужна миссис Дэвид Найт, – сказал Гастингс.
– Наша Алабама! С минуты на минуту будет. Что за прелесть наша Алабама, – ворковала Стелла.
– В квартире никого не было, и меня направили сюда. – Гастингс недоуменно водил глазами, точно заподозрив какую-то ошибку.
– Да, она такая! – воскликнула Стелла. – Она всегда здесь. Вам только надо подождать. Если мсье меня извинит?..
Пятьдесят семь, пятьдесят восемь, пятьдесят девять. На трехстах восьмидесяти Гастингс встал, чтобы уйти. Вся в испарине, Стелла посвистывала, словно касатка, изображая ненависть к тяготам добровольного экзерсиса у станка. Она виделась себе прекрасной галерной рабыней, которую Гастингс – не исключено – захочет купить.
– Передайте ей, что я заходил, сделайте одолжение, – попросил он.
– Конечно: заходили и ушли. Жаль, что мсье не интересуется моим мастерством. В пять часов начнется урок, и если мсье пожелает…
– Да, передайте, что я заходил и ушел. – Он неприязненно озирался по сторонам. – В любом случае, она, вероятно, не успеет к званому вечеру.
Стелла проводила в студии так много времени, что впитала полную уверенность в значимости своей работы, как, впрочем, и все ученицы мадам. Если сторонние наблюдатели не выказывали здесь восхищения, значит, у них отсутствовало чувство прекрасного.
Мадам освободила Стеллу от платы за уроки, и это не было исключением. Разживется деньгами – заплатит, гласил русский принцип.
Грохот бьющегося о ступени чемодана возвестил прибытие ученицы.
– Тут кое-кто заходил, – со значением сказала Стелла.
Для нее, живущей одиноко, было уму непостижимо, что визит может запросто повиснуть в воздухе. Вот и Алабама тоже стала забывать старые легкомысленные модуляции жизни. На фоне истовых пируэтов и глухих ударов тур-жете[126] ничто не заслуживало внимания, кроме самых суровых, самых неприятных событий.
– Чего хотел?
– Откуда мне знать?
На Алабаму нахлынул смутный, безотчетный страх – ей настоятельно требовалось отделить студийную жизнь от личной, чтобы первая не уподобилась последней, уже потерявшейся в бесцельном, непроницаемом дрейфе.
– Стелла, – попросила она, – если кто-нибудь… кто угодно придет сюда и будет меня спрашивать, отвечай, что знать ничего не знаешь… что меня нет.
– Но почему? Ты же будешь танцевать ради признательности твоих знакомых.
– Нет, нет! – запротестовала Алабама. – Я не могу одновременно делать два дела… я бы не спешила по авеню де л’Опера, выполняя па-де-ша над головами регулировщиков, и точно так же не хочу, чтобы мои знакомые в углу договаривались о партии в бридж, пока я танцую.
Стелла была рада любым доверительным беседам о жизни, поскольку эта сторона ее собственного бытия представляла собой пустоту, стиснутую чердаками и осуждаемую квартирными хозяйками.
– И это правильно! Негоже допускать, чтобы жизнь докучала нам, людям искусства, – напыщенно заявила она.
– Мой муж в прошлый раз выкурил в студии сигарету, – продолжила Алабама, чтобы оправдать свой скрытый протест.
– Ну надо же, – возмутилась Стелла. – Очень хорошо тебя понимаю. Будь я здесь, высказала бы ему, как отвратительны запахи, когда работаешь.
Она донашивала балетные юбки за другими ученицами, а розовые марлевые блузочки покупала в «Галери Лафайет»[127]. Большими английскими булавками она пришпиливала блузу к кокетке юбки, создавая видимость баски. Все дни напролет она проводила в студии: подрезала стебли цветов, которые ученицы дарили мадам, протирала до блеска большое зеркало, подклеивала ноты полосками липкой ленты, а в отсутствие пианистки аккомпанировала ученицам. Видела себя ассистенткой мадам. Мадам видела ее затычкой в каждой бочке.
Стелла очень прилежно отрабатывала свои уроки. Если кто-либо еще пытался оказать малейшую услугу мадам, это провоцировало сцену мрачности и рыданий. От постоянного голода и напряжения ее мечтательные польские глаза выцвели до желто-зеленого оттенка пены на заболоченном пруду.

