Живые картины (сборник) - Барскова Полина Юрьевна

Живые картины (сборник) читать книгу онлайн
Для окончательно свободного и окончательно одинокого «экзистенциального» человека прощение – трудная работа. Трудная не только потому, что допускает лишь одну форму ответственности – перед самим собой, но и потому, что нередко оборачивается виной «прощателя». Эта вина становится единственной, пусть и мучительной основой его существования, источником почти невозможных слов о том, что прощение – и беда, и прельщение, и безумие, и наказание тела, и ложь, и правда, и преступление, и непрощение, в конце концов. Движимая трудной работой прощения проза Полины Барсковой доказывает этими почти невозможными словами, что прощение может быть претворено в последнюю доступную для «экзистенциального» человека форму искусства – искусства смотреть на людей в страшный исторический мелкоскоп и видеть их в огромном, спасающем приближении.
Я жадно, по-беличьи уносила книги в свою комнату и там эскапировала, входя тенью в этот радушный радужный хоровод, избегая теней собственного дома, молчаливых, отчаявшихся, горьких, прозрачных, слабых.
«Какая же это была дружная семья: жили мы очень дружно… По наружности Мария Александровна была очень красива – во всем ее существе чувствовалась большая нравственная сила, выдержка и цельность. Илья Николаевич был очень счастлив в семейной жизни».
Уход на виселицу старшего сына, неловко покусившегося на цареубийство, седовласая красавица-мать оркестровала, как и положено римлянке, аккуратным: мужайся.
Все это было упоительно не похоже на незадавшуюся домашнюю полутьму: отец и кот сидели на кухне, пропахшей вареной рыбой хек (изредка – спинки путассу), они ждали, когда вернется мать, та всегда задерживалась, жизнь происходила в невыносимой тишине ожидания.
Тем временем в семье Ульяновых играли шумно и весело: «Всегда выступали солидарно». Игры: брыкаски, индейцы, черная палочка.
Почему из шести образцово златоволосых образцовых детей ты прильнула сердцем именно к ней?
Близость к брату, чуть ли не мотив двойничества, при этом почти ничего не известно, пустяковая внезапная гибель в тифозном корпусе. Пока родители расходились молчать по своим комнатам, ты бежала надевать то платье, и перед зеркалом начинался обряд преображения: Оля/Яло.
Когда силы играть в брыкаски (что же это все же была за игра?) иссякали, дети вели журнал и записывали туда загадки.
«Из меди, из рога, из льна, из стекла, Сижу у порога светла и кругла. К земле приникаю единым ушком И только впускаю хозяина в дом».Мое лучшее платье, пуговичка у пояса – мы с Володей на катке, никто не сравнится с моим братом – он несется по льду, целенаправленный и грозный, ледяная пыль стоит за ним столбом, как торнадо, и сердце сестры стучит бумбумбум.
Братья и братья Друскины. История раздражения
Маше Бродской
М. С.: Ты спишь?
Я. С.: Ты спишь?
Не совпадали темпераменты
Братство заключается, пожалуй, в единстве воспоминаний, которые более разделить не с кем. Никто не хочет и никто не может. Михаил и Яков помнили всё одно и то же: помнили рыжую ражую рыхлую остроумную женщину – свою мать, очень музыкальную – она всегда насвистывала, напевала, постанывала. «Варварский орган», – усмехался отец, любившей её той любовью, у которой нет выхода. Со времени её смерти (нанесшей братьям урон различной степени тяжести, то есть для одного это было землетрясение, скажем, в четыре балла – трещины, осколки, пыль, а для другого в восемь), он весь от этого стал обломки; я пишу это в съёмной квартире в Сан-Франциско, в сортире прибита таблица, объясняющая балльность.
Кто они были, как не соединяющиеся сосуды памяти.
Вот у них в памяти наступало лето. Дача: ловили и головастиков – содержались в банках, и ящериц, и кузнечиков, и лягушек – взяв на ладошку, поглаживали их вздымавшееся со страху брюшко; жаб не боялись, хотя нам говорили что от них бородавки.
Белая глухая дачная ночь: они лежат в сырой серой комнате и от усталости пялятся друг на друга – как злобные совята, у одного глаза зелёные, как кружовник, у другого карие, как вишни. Мы так долго смотрели на одни и те же вещи, мы уже не помним, что было вещи, а что – наши слова друг другу о вещах: тысячи раз мы рассказывали друг другу одни и те же истории.
Старший встаёт, подходит к сбитому из почтовых ящиков столу и принимается записывать. «Ну что, что ты там пишешь», – устало сипит младший (капризный красавчик). Глаза слипаются, первый, самый яркий явный нежный сон – узор на обоях, невнятные соцветия, жухлая листва.
«А вот что хочу, то и пишу». И старший пишет: ночь прочь дочь не дурачь обруч не плачь.
Раздражение – это узнавание, это память об общих приступах смеха, раздражение – это тоже своего рода обобществление. Но и всегда – желание встать, выбежать, убежать.
Итак: один был щёголь, а другой был аскет, этот – сластолюбец и гурман, а тот – святоша и девственник, ну и так далее: выскочка и заика, педант и растеряха, зрелище и невидимка, специалист по Баху и специалист по Баху. Брат и брат.
Младший брат Михаил любил пароходы на Неве (особенно в начале и конце навигации), балерин, их ледяные ровные конечности и личики королев из колоды карт, любил возвращаться по Невскому в четыре часа утра (вообще любил темноту), запах пота на ипподроме (разные запахи пота – и человечий, и звериный), молчание своего учителя перед тем, как он изречёт невероятно смешную непристойность и тут же методом каламбурной и макаронической алхимии калейдоскопически размножит её на двадцать шесть подвластных ему наречий. (Двадцать шесть? Вы это сериозно?) Младший любил, как выглядит его имя над или под статьей либо рецензией в сборнике либо в журнале, от этого в сердце происходил сытый лёгкий щелчок, любил включать радио и слушать ложь и знать, что это ложь, и знать, что ложь знает, что он её узнаёт и слушает.
Старший брат Яков любил, когда обрывался заусенец, либо в глаз попадала ресница-мошка, либо выпадала пломба, – всё это были ему надёжные знаки его существования, а так он не был совсем уверен, что он существует. Все унизительные обязанности существования – утрата ключей, выдавливание стёкол из очков, забывание и возвращение (так повторить четыре раза подряд) за портфелем – всё это казалось ему необходимой платой, утешительным наказанием – ну и пусть неизвестно – за что.
Также до судороги старший любил своих чудовищных болтливых друзей-фокусников, надменных, жеманных, желчных, не принимавших его всерьёз, принимавших его всерьёз, только когда он музицировал.
Когда он погружал свои пальцы в фисгармонию, они там как будто раскрывались-растворялись – как у красавицы, нежащей пальцы в тёплом жирном молоке.
Девочка с породистым растерянным лицом сказала: «Яшка, по-моему, играет на фортепиано лучше Миши». «Да, – согласился её спутник, – намного лучше».
Но главное, отчего стали они непоправимо расходиться, утрачивая связь, – Михаил и Яков по-разному любили своё время.
Михаилу нравилось ощущать себя чем-то вроде сутенёра при своём времени (рябенького, с золотой фиксой и весёлыми разноцветными глазами) – он знал, как оно, его время, отвратительно, но осязал и насколько привлекательно это, доставшееся ему время, и ждал от него добычи – как от охотничьей собаки. Он был наблюдателен и циничен, одновременно совершенно труслив и совершенно бесстрашен. Он ждал от своего времени успеха, ждал от него победоносной битвы, хотел расположиться в нём получче. Питерское избытное ч.
Якову было бы отвратительно допустить и намёк на неабстрактную природу времени, всё это были зияющие, жалящие прямые – прошлое настоящее будущее: они никогда не пересекались, именно он был приставлен следить, чтобы не пересеклись.
В блокадной порции дневника Якова Друскина, пишет озадаченный незадачливый исследователь, не всегда и догадаешься, что речь идёт о смертной поре – как будто дневниковод смотрит на это издалека, сверху, извне. Или, может, дневниковод вообще не смотрит – может, он ослеп?
Да, вероятно, с этого, с расхождения во времени, всё и началось, а потом уж обоим пришлось определиться с местом, которое они могут в себе уступить Богу, – Яков отдал почти всё, а Михаил подселил Бога (ему нравилось подсаливать свою речь их словами) к Баху – в одну комнату, в тесноте, да не в обиде. В свою комнату Михаил Бога всё же не допустил. (Брезгливость? Жадность? Стыд?)
Одним словом, были они похожи?
Они совсем не были похожи!
Один носил бабочку, серебряную шляпу, облизывал янтарный мундштук оттенка дёгтя и говорил голосом умеренной плотности: то есть глубина его голоса была именно такова, чтобы туда, как в Маркизову Лужу, в четырёх метрах от берега, могла улечься балерина и посмотреть на него через острое загорелое плечо – кудрявая голова полна песку ты никакая не дива ты просто ленинградская девчёнка кричал он ей что-что переспрашивала смеясь, а когда на смену этой являлась следующая, заклеивал в себе образ угасшей, как заклеивают кружком лейкопластыря развороченный при бритье прыщик.
