Живые картины (сборник) - Барскова Полина Юрьевна

Живые картины (сборник) читать книгу онлайн
Для окончательно свободного и окончательно одинокого «экзистенциального» человека прощение – трудная работа. Трудная не только потому, что допускает лишь одну форму ответственности – перед самим собой, но и потому, что нередко оборачивается виной «прощателя». Эта вина становится единственной, пусть и мучительной основой его существования, источником почти невозможных слов о том, что прощение – и беда, и прельщение, и безумие, и наказание тела, и ложь, и правда, и преступление, и непрощение, в конце концов. Движимая трудной работой прощения проза Полины Барсковой доказывает этими почти невозможными словами, что прощение может быть претворено в последнюю доступную для «экзистенциального» человека форму искусства – искусства смотреть на людей в страшный исторический мелкоскоп и видеть их в огромном, спасающем приближении.
Березовый сок в огромной мутной банке – папа всегда приносил его мне в свой день рожденья, пятого мая, в авоське, так начиналась весна.
Что же там было такое мутное – сок или стекло? Ничего не разобрать.
После его смерти я нашла в ящике его стола огромную пачку моих стихов, переписанных им от руки идеальным, брезгливым почерком – при жизни о них меж нами не было сказано ни слова.
Как последний признак этой жизни, из его трубки вышел таракан и отправился в свой путь.
Дона Флор и её бабушка
Сорок лет назад, на открытие колледжа, куда меня нынче занесла судьбина, приехала старенькая Анаис Нин. Процедура имела место в чистом поле: маленькая анаис вышла в это чистое поле и распахнула своё манто, и вся собравшаяся братия умников и знаменитостей увидела её знаменитое маленькое тёмное предсмертное тело.
Был май месяц, и это тельце приятно потрогал ветер.
Анаис-анаис, твоим дневникам я обязана завистью (почему ей можно, а мне нельзя?) говорить о том, о чём нельзя говорить, – а о чём же ещё тогда говорить?
Это было чуднóе лето.
Ты погиб, а потом тебя отпевали в Преображенском соборе, и я стояла над твоим открытым гробом, и плакала, и думала, как же всё это должно выглядеть со стороны. Слёзы приносили облегчение, но и размывали хоть какой-никакой слой принадлежности к живым: образовывалась грязевая воронка, сель, куда меня затягивало всё крепче с каждым моим театральным, хорошо темперированным всхлипом.
Однако я решила не сдаваться и придать происходящему чёткие формы. Каждый вечер в час назначенный я ездила на Невский, где красная башня Думы, и становилась стоять-курить напротив одного места.
Мне казалось, что железная регулярность этого стояния способна если не отменить, то как-то изменить тот факт, что ты вышел переходить дорогу один и то ли задумался, то ли оступился, и я никогда ничего не узнаю о тех треске, боли и удивлении, которыми закончилось твоё сознание. Это было лёгкое и торопливое сознание восхищённого фокусника от литературы, ничто и никого не впускавшее в себя глубоко и надолго, но ненадолго всецело предававшееся новому предмету изучения. Затем – его предававшее. Но тогда вдруг, в неловкой перемене амплуа, предателем оказалась я, так как ты сошёл со сцены. В заботливом свете всё слабеющих белых ночей я рассматривала выбоинку на асфальте, ботинки прохожих, подстёршиеся полоски пешеходного перехода в надежде, что возникнет способ ослабить это вот – как будто мне слева поднесли острое и нельзя дышать. На другой стороне проспекта загоралась вывеска – название магазина с тиком в одну дёргающуюся букву, и тем я забавлялась часа по три ежевечерне.
Смеркалось, я возвращалась домой, ковыряла корявым ключом в корявом замке, ложилась лицом к бурой диванной обивке. Ни мама, ни кот не решались заходить ко мне в комнату. У них случился кризис аргументации.
После месяца моей вахты всё же мама спохватилась, что надо что-то делать – то есть приставить стражу к страждущему стражнику.
Меня было решено отправить на сохранение к бабушке – в Сибирь.
Похожая на чайный гриб бабушка проживала в некотором сибирском городе в нервном паутинноподобном союзе с двумя дочерьми и их семействами.
Мама посчитала, что этой гвардии должно хватить для слежения, чтобы я чего не наделала. Она не могла знать, что я была тогда совершенно вне действия.
Вся жизнь ушла из и от меня (а ведь в меня положено очень много жизни!), и, помимо того пешеходного перехода через Невский, мне тогда было идеально всё равно, где быть на земле либо куда направляться (а ведь ещё недавно чувства места и направления были самыми развитыми из моих чувств!).
Следующий всплывающий островок воспоминаний (полагаю, память устроена, как суп, в котором двигаешь ложкой, как веслом, и всплывают неожиданные вещи в неожиданной очерёдности). Тётушка, бешеная навсегда красавица с сапфировыми (так сказал бы Бунин – вот он сидит долгой унылой ночью с кхекающим Чеховым, придумывает слова; Книппер жёстко смотрит в зеркало на свой безупречный маленький лоб, улыбается, выходит) – именно сапфировыми глазами на очень смуглом, всегда пахнущем мёдом и полынью лице, увезла меня в лес и к воде. Моя тётка научила меня многому: отличать зимородка, собирать костянику, потом выдавливать её в марлечке и эту кровку проливать на взбитые сливки утром. Пока ещё ничего не случилось на свете, и твоя кошка Люська ещё спит у тебя на подушке с торчащей изо рта лягушачьей ногой.
Тётка научила меня нестись по холмам, как зловещая охота за улепётывающим семейством белых грибов или идти по сосновым просекам, вырезая поселения маслят – «вот так вот так сожми здесь».
Это у неё я унаследовала этот азарт и хищную радость, которую ты испытываешь при запахе сибирского леса, когда всё здесь твоё и ты сам – всего этого, всему этому отдан и служишь. Детское имя Лёля пристало ей, и казалось мне приветом от такого одного любителя слов и звуков, который тоже лежал в куцей кроватке во тьме, вспоминая грибы, и мох, и мокрую жёсткую траву.
Лёжа в куцей кроватке во тьме, я слушала застенный разговор тёти с мужем:
«Кто же её замуж возьмёт? Так она никогда не выйдет замуж… Она же совсем ничего не умеет! Она ничего про это не знает – ну что такое семья». Чтобы не помешать этой беседе жидкими рыданиями, я встала и направилась к воде – к Обскому водохранилищу. Я сидела на пирсе и прислушивалась, как проплывают – никогда уже не в силах опуститься на дно – глистатые лещи. Вот и я, думала я, такой теперь глистатый лещ, выкинутый из жизненной гущи и тьмы на бессмысленную поверхность.
По выходным меня отвозили к бабушке в город.
Бабушка пекла очень маленькие и очень жирненькие пирожки с капустой, которые всё семейство ело, почтительно постанывая. Затем мы переходили к официальной части нашего визита. Ею (этой частью) была я.
Понимаешь, сказала Лёля, мы решили ей не говорить, ну, что он погиб, у неё же давление.
А что вы ей сказали?
Ну, что он тебя бросил и что ты вот расстраиваешься.
По выходным бабушка преподавала мне науку любви, то есть объясняла, как сделать так, чтобы ты вернулся и уж тут-то точно любил бы меня всегда. Уроки проходили в обязательном присутствии одного из домочадцев – если не самой Лёли, то кого-нибудь из её отпрысков, насмешников с рысьими глазами, или её старшей сестры, совсем другой и очень грустной Беллы. Домочадцы выставлялись на дежурство, чтобы я не дала слабину, но зря они во мне сомневались вообще-то. Разговоры с бабушкой о секретах власти над лёгким мужским сердцем успокаивали, убаюкивали меня гораздо лучше, чем когда мой двоюродный брат Антон сидел потом и гладил меня по голове, так ему было жалко и стыдно моего несчастья.
К тому же бабушка явно знала, о чём говорила: когда в кузбасский мёртвый послевоенный шахтерский городок приехал спец-вдовец-молодец, именно ей – старшей его на десять лет с трудным характером обладательнице четырех разномастных голодных детей – он и достался на всю долгую счастливую жизнь. Смерти Игоря Михайловича бабушка не перенесла и впала в жалкое безволие, пока ей не подвернулась я с очевидными пробелами в области семейного счастья, требующими заполнения. Воскресенье за воскресеньем бабушка объясняла мне, как надо готовить, стирать, убирать, одеваться, душиться, причёсываться, чтобы тебя, не дай Бог, не бросили.
Духи должны быть немного горькие, начинка у пирога с капустой – лёгкая, муж не должен догадываться, что и когда у тебя бывают месячные, – поразившая меня подробность идеальных отношений, слившаяся с тётушкиной страшной поговоркой «мужу-псу не показывай жопу всю». Тётушка, дочь бабушки, явно тоже впитала её важные уроки.
Потом мы снова ехали в лес и к воде, и я там бродила уже не девятилетняя измазанная в костянике и чёрной грибной слизи, а какая-то огромная девятнадцатилетняя бестолковая птица или рыба – то ложилась на мох, то садилась на камень и всё закрывала глаза и думала о тебе.
