Семейный Яблонь между лесными деревьями - Леонид Израилевич Лиходеев
Настя услышала радио, приоткрыла рот от неожиданности, от непонимания и вмиг поняла, кинулась обнимать сына:
— Сереженька! Мы первые! Мы первые!
И расплакалась веселыми слезами:
— Был бы ты летчик, сынок… И ты бы…
И вдруг увидела в памяти задымивший «ястребок», взрыв, грохот. Нет, хорошо, что не летчик. Спохватилась, сказала веселее:
— Там, наверно, всем работы хватило…
Сергей Суровцев, с детства военный человек, испытывал привычную готовность номер один — немного горделивую, немного бравую и очень самоуважительную. Может быть, лучше поступить в летное училище? Но он решил стать военным инженером и менять решения нехорошо. Он не завидовал первому в мире космонавту. Он пытался вообразить устройство его ракеты, но ничего, кроме того, что это ракета, в которой помещается маленькая кабина — вообразить не мог. Кабина была маленькая, тесная — это Сергей Суровцев почувствовал сразу.
А Настя звонила по телефонам, поздравляя с великим событием.
— Сынок! Надо нам с тобой — на Красную площадь! Сейчас там как в день Победы! Знаешь, как мы все побежали в день Победы?! У тебя животик болел, ты криком кричал! Ой, мамочки! Бегу, тебя прижимаю, Юлия Семеновна еще хромает! Какие-то американцы, Лаурочка им по-ихнему! Плачут все, радуются! Ой, сынок!
— Мама! А почему, когда радуются — обязательно плачут?
— Легче радоваться, сынок!
Сергей Суровцев снисходительно улыбнулся. Сердце у него действительно застучало от радости, но плакать он не хотел, а хотел — думать.
Рыбин постучал в стенку. Павел Кордин уже все знал. Он обошел дом, поднялся на второй этаж, дверь была открыта.
— Валька-то, а? — раскинул руки для объятий Рыбин. — Для аспиранта прилично!
Должно быть, младший Рыбин, как металлург, имел касательство к событию. Скорее всего — косвенное. Павел Кордин не уточнял, обнял старого приятеля, сдерживая радость. Ему казалось, что так они обнимались всегда, с самого начала, с юности, хотя ни от него, ни от Рыбина — белобрысого мягкого студента ничего не осталось. Академик был похож на горнового, знающего себе цену и бравирующего своей независимостью.
— Пойдем, Поп! Как раз твою вишневку привезли. Рыбин, приобняв, повел Павла Кордина в кабинет, усадил, достал вишневку, два бокальчика и все говорил, говорил:
— Слышишь? Барышня одна изрекла: что бы ни делали ученые, у них всегда получается оружие!
— Почему — барышня?
— А кто? Это же только в бабью голову может влезть такая ерунда! Что, кроме оружия, делается на этой земле?
— Ну почему? Вот еще вишневку делают…
— Все равно для военных целей! Вот мы о тобой выпьем и начнем любопытствовать: как бы сделать такой металл, чтобы он сам не плавился, а другие металлы плавил? Интересно, Поп! И в голову нам не придет, что делаем снаряд!
— Ну уж — не придет…
— А если и придет, так — что? Совесть заговорит? Брось, Поп! Опенгеймер каялся: полюбопытствовал, а получилась атомная бомба! Извините, не ожидал-с! Генералы виноваты! Поп! Сопли все это! Любопытство сильнее совести! Давай за любопытство!
— И — за совесть!
Ладно! Раз за любопытство, раз — за совесть! Выпили, поставили бокальчики. Рыбин снова налил (за совесть) и снова выпили. Павел Кордин стал набивать трубку.
— А я вот — трубку так и не научился, — посмотрел на руки Павла Кордина Рыбин и открыл зеленую коробку папирос.
— Ты, кажется, пробовал…
— Дорого мне эта проба обошлась.
Рыбин рассмеялся:
— Другим — дороже…
— Дороже, дешевле, а суть одна… Любопытство нас поднимает, любопытство закапывает… Эт наша суть… И никакой идеологии… Я тебе скажу — долюбопытствуемся до того, что покончим с этим шариком! Но, Поп! Такова природа, диалектика, единство противоположностей. противоречий, черт, дьявол, все на свете, не хочу думать!
— Боишься?
— Да, боюсь!
— А я — не боюсь!
Рыбин вытаращился:
— Почему это ты не боишься?
— А я был всегда ко всему готов.
— Врешь! Врешь, Поп! Честолюбия у тебя никогда пе было! (Спохватился.) Работал ты, правда, всегда хорошо, это верно…
— Вот видишь, — улыбался Павел Кордин, — ты уже — на попятный… Видишь, какая вещь — я работал и — все… Сталь у меня была хорошая, броня была хорошая — ты мне за нее орден устроил… И прекрасно знал я, что и для чего делаю… И в конец света я не верю… Выкрутимся… Генералы, конечно, пользуются нашим любопытством, по своему разумению, да ведь разумение у них — деревенское…
Рыбин рассмеялся, налил в бокальчики:
— А ты откуда знаешь? Это же на банкете было!
— На каком банкете?
— Слушай! Водородную бомбу праздновали. Сахаров, именинник, говорит — теперь войнам конец, поскольку у нас водородная бомба, я Очень счастлив. Но мы не должны ее применять. А маршал Неделин, Митрофан Иванович, отвечает имениннику: у нас, говорит, в деревне пономарь был. Спать ложась молился: господи, укрепи и направь. А пономариха под одеялом ждет и бормочет: господи, ты только укрепи, а направлю я сама! (Поднял бокальчик.) В память Митрофана Ивановича!
— Никакой идеологии? — коснулся бокальчика Павел Кордин. — Одно любопытство?.. Помнишь, генетики любопытствовали, а идеология их задавила… Нет, Рыбин… Снаряды, бомбы — вот идеология государства… Помнишь — квантовую физику хотели задавить, эйнштейнову относительность? Бомба спасла… Без Эйнштейна и квантов — нет бомбы. Вот и вся идеология — хоть на идеализме, хоть на капитализме… Мы с тобой потому и уцелели, что любопытствовали в правильном направлении.
Рыбин тоже не выпил:
— Так что ж, по-твоему, мы — убийцы?
— Конечно. Канальи, как сказал мне когда-то один умный француз. Наше ремесло и любопытство совпали с идеологией государства. А человечество от нас должно избавиться. За человечество, старый друг…
— Приурочили к двадцать второму съезду, — сказал Гурский, — но запустили раньше срока. Политика.
Иванов взорвался:
— Марк! Ну ты можешь уняться? Первый человек в космосе! А ты зудишь, зудишь! Честное слово, когда ты перебираешь, я становлюсь антисемитом!
— Это тебя рисует с хорошей стороны. Ты не политик, Ваня. А между тем все на этой планете — политики. И за планетой — тоже. И на Луне политика. Я же не умаляю значения. Я просто обращаю твое внимание — чем больше значения, тем больше политики.
— Марк! Ты когда-нибудь радовался без своей кислоты?
Гурский посерьезнел, подумал, сказал:
— Один раз. Восьмого мая сорок пятого года. В Берлине. Я помню себя, как другого

