Отречение - Леонид Израилевич Лиходеев
Он не сделал ни единого движения, но она отчетливо поняла, что слова его относятся к той части стола, где находились Петровский, Крупская, Зиновьев и Ульянов. Она оценила его скромность и решилась сама, по праву дамы:
— Товарищ Григорий! Что бы вы сделали с царем, если бы он попал к вам в руки?
Злата удивленно посмотрела на нее, должно быть, вопрос показался ей неуместным, по Зиновьев ответил совершенно серьезно и резко:
— Я бы его расстрелял!
Ульянов расхохотался:
— Можно подумать, вы ему проиграли на бильярде, товарищ Григорий! Бедный Николай Романов!
— А вы бы что сделали? — отпарировал Зиновьев.
И зашумели — что делать с царем.
— Ничего смешного не вижу, — тихо сказал Коба Юлии, не глядя на нее. Но Ульянов, должно быть, услышал.
— Дорогой Коба! — отечески подстрекнул Ульянов. — А вы бы что сделали с коронованным беднягой?
Коба невесело посмотрел в хитрючие ульяновские щелки, как бы отыскивая ответ.
— Это не так просто — выстрелить в человека, — сказал он с великой почтительностью. — Тем более в царя…
— Почему же — тем более? — снисходительно спросил Зиновьев.
— Да! — поддержал Ульянов. — Почему — тем более?
Юлии показалось, что Коба смутился:
— Надо представлять себе, что такое царь…
— И вы — представляете? — высоко поднял брови Зиновьев.
— Я представляю, — просто ответил Коба. — Поэтому я целюсь в царизм. А царь — сам упадет, когда царизм рухнет…
— Прекрасно! — взмахнул руками Ульянов. — Не царь, а царизм! Русский человек не решится выстрелить в царя, если он не хлюпик-интеллигент, впавший в анархистскую истерику! Но разрушить царизм он решится! Прекрасно! Какой-то мудрец заметил, что царь — это игрушка, в которую играют его подданные. Паше дело — разучить Россию играть в эту мерзкую затянувшуюся игру! А вы, товарищ Григорий… Я не знал, что вы так жестоки! Стрелять в человека, даже если он царь?..
И весело откинулся на спинку венского стула.
Юлия была ошеломлена. В царя ведь хотел стрелять его бедный брат! Мама произносила имя этого юноши с благоговением, наряду с теми великомучениками, которые были схвачены когда-то на Екатерининском канале. Она видела в этом Ульянове мстителя за того — благородного юношу, который предпочел смерть бесчестью. Так неужели же это была анархическая истерика? И неужели никто здесь не подумал сейчас о том, чем вспыхнула она?..
Смех Ульянова придал застольной смелости. Бадаев встал и шутовским голосом затянул:
Боже, царя храни,
Сильный державный…
— Но, но, но, — брезгливо поморщился Зиновьев, — это вы — в думе, в думе…
Ульянов перебил его:
— Я понимаю Бадаева: у нас нет музыки, а дамы хотят плясать…
Бадаев расплылся готовностью, достал гребенку и, обернув ее клочком газеты, стал зудеть непонятный мотив.
— Это вальс, — пояснил он, отведя гребенку от губ и снова приложился к ней:
Ззу, ззу, ззу, ззу,
Ззу, ззу, ззу, ззу…
Бадаев зудел на гребенке, подскакивая самому себе в такт и ободряя взглядом всех вокруг — мол, танцуйте, танцуйте!
Однако никто не спешил танцевать, хотя многие покачивались в лад бадаевскому зуду и — смеялись.
— Будет тебе! — закричал Шагов. — Предлагается спич!
— Послушаем, послушаем! — откликнулись дамы, будто спохватившись, что веселье разлаживается.
Бадаев отнял гребешок от губ.
— За милых дам! — встал Шагов. Он был похож на Бадаева, как близнец.
— Наконец-то! — сказала Злата и вдруг, повязав вокруг головы платочек, проговорила с наигранно-постным лицом: — Мой-то все в политику, в политику, ровно я и не женщина… Откуда дитя взялось — не пойму!..
Рассмеялись.
— Еще! Еще! — воскликнула Крупская. — Изобразите, как нанималась ваша Ганна.
Не глядя на Шагова, который так и стоял с рюмкой, Злата сложила крестом руки на груди и поклонилась до стола:
— Цалую рончки… Ясновельможна пани… Естэм од пани Бельтовой.
— От Плеханова не брать! — крикнула сквозь смех Крупская.
И вдруг Ульянов встал:
— И все-таки я поддерживаю господина депутата! За наших милых дам!
Шаговский спич, поддержанный Ульяновым, приобрел какое-то особенное значение. Наступила неловкость, будто в спиче этом обретался скрытый смысл, будто предназначался он для кого-то, кого здесь не было…
А Коба сидел рядом с Юлией, никем не замечаемый, и молча ел, запивая вином из большого бокала. Ей казалось, что ему здесь неуютно.
Коба совел от вина, бычился, скучнел, глаза его желтели. Юлия думала, как бы оживить его, развлечь.
— Товарищ Коба! — тихо позвала она. — Мозельское вино, наверно, не похоже на вино вашей родины?
Слова ее прозвучали книжно, не без влияния восточного орнамента. Коба слабо усмехнулся, и она поняла, что вино не утомлявшего, он притворяется скучным и нахохлившимся. Она подумала, что Коба держался сторонки на этом пиру, соблюдая благочестивое расстояние нарочито.
— Вино есть вино, — слабо усмехнулся Коба, — дело в привычке… Немецкий крестьянин привык к светлому вину, грузинский крестьянин предпочитает красное…
— А какое все-таки лучше? — обрадовалась разговору Юлия.
— Не знаю, — посмотрел ей в глаза Коба, и она не выдержала желтого взгляда, — не знаю… В Библии сказано, что красный цвет веселее белого… Кажется, в Псалтыре…
— Вы хорошо знаете Библию, — подняла глаза Юлия.
— Не лучше моих учителей…
Он снова встретился с нею взглядом и оживился:
— Мой учитель, господин Махатадзе, не верил в бога. Он служил тому, во что не верил… Ко мне он относился хорошо. Иногда мы с ним беседовали… Он пил кипиани — такое жиденькое деревенское вино… Это вино привозили из подвалов князей Кипиани… Они — глупые князья и очень кичливые, но вино у них делают хорошее…
Юлия раскраснелась — загадочный таинственный Силин, наконец, заговорил.
И чтобы поддержать нечаянно возникший разговор, поспешно сообщила:
— Наш законоучитель отец Тимофей тоже не верил в Бога!
— Он вам говорил об этом? — снова усмехнулся Коба.
— Как же он мог об этом сказать? Разумеется, нет. Но мы знали, что он — не верит! Мы чувствовали!
— Я не обладаю такой проницательностью, — опустил голову Коба, — господин Махатадзе мне прямо сказал, что Бога нет… Я сначала удивился, но потом поверил — Махатадзе не станет понапрасну болтать…
Юлия сбоку посмотрела на его спокойное без следа усмешки лицо:
— Господин Махатадзе преподавал вам закон Божий?
Коба повернул к ней голову:
— Я учился в духовной семинарии… Вообразите, какой бы из меня вышел поп…
Она рассмеялась и всплеснула руками, но осеклась: на небольшом рябоватом его лице мелькнуло едва заметное предостережение. Она почувствовала, что смех был неуместен, и хотела исправить свою неловкость, но поняла, что этого не следует делать: Коба преобразился, снова осовел, как будто не он только что так охотно

