Утоли моя печали. Романы о семье Олексиных - Борис Львович Васильев
Вероятно, в этом и заключено содержание чести. Не внешней, не для показа другим, а безупречной прежде всего для цепочки рода собственного. Для всех предков и всех правнуков, ибо тем я умножаю общую копилку внутренней силы рода своего, а не заимствую из нее на потребу дня сегодняшнего. Признаю, путано излагаю, но сейчас, сейчас соображу.
Солдаты любят говорить, что-де «на миру и смерть красна». Они – крестьяне, и мир для них – община. Дворянин так никогда не скажет, поскольку «красота» гибели нисколько не уменьшается для него и при гибели в одиночестве, один на один с врагом. Например, на дуэли. Почему такое различие в оценке собственного достоинства? Не потому ли, что дворянин никогда не бывает сам с собой наедине? Он обладает исторической памятью, коли родители не поленились вложить ее ему в детстве. Крестьянин лишен этого: далее деда он вряд ли кого помнит. Да и нет нужды у него запоминать их, потому что они делали то же самое, что делает он: трудились на господской ниве до седьмого пота.
Историческая память – основа доблести потомков. Родник чести их, достоинства, гордости и отваги. И если мужик в силу каторжного однообразия труда своего лишен возможности черпать из прошлого примеры особого служения Отечеству, то дворянин не только имеет такую возможность, но и обязан приумножать ее всю свою жизнь для передачи детям своим и внукам своим очищенного и углубленного им лично источника родовых традиций и примеров. А на это способна только личность.
Так что же тогда такое – личность?
Личность есть человек, внутренне, душою своею осознавший себя как звено истории рода своего, а следовательно, и Отечества в целом.
Вот о чем размышлял я в каземате Петропавловской крепости. Размышлял путано и непоследовательно после странного допроса с подписью допросного листа. И записал тоже путано и непоследовательно, потому что не дано мне способности ясно излагать мысли свои. Ни в беседах, ни на бумаге тем паче. Это в уме они ладно складываются, а в яви – прощения прошу. И нить рвется, и слов не хватает. Ну, уж как есть, дети мои…
А так – в действительности, не в раздумьях – ничего не происходило, пока ручьи не потекли. Но зажурчали ручьи – и распахнулись двери каземата.
– Собирайте вещи, Олексин.
– Куда?
– Куда повезут.
«Сибирь!.. – почему-то билось у меня в голове, пока собирал я свой скромный скарб. – Сибирь…»
Сунули в зашторенную карету, повезли. Со мною в ней какой-то немолодой капитан трясется, вздыхая и охая. На козлах рядом с кучером – жандарм, позади… Нет, никого вроде позади нету. Значит, не под конвоем везут, а «в сопровождении». Значит, не в Сибирь, слава Тебе, Господи!.. Не в Сибирь!..
Из Санкт-Петербурга выехали и неспешно куда-то затряслись. Неспешно лошадей на станциях меняли, неспешно молчаливый капитан меня обедами кормил, угрюмо отмалчиваясь на все мои вопросы. И на третьей, что ли, станции я наконец-то сообразил, что едем мы прямехонько во Псков.
– Во Псков путь держим? – спросил.
Вздохнул капитан. Весьма недовольно.
– Во Псков, во Псков. Оставьте вопросы свои, не желаю я разговаривать. Ни разговаривать, ни отвечать даже. У меня – жена, дети, год служить осталось…
До самого Пскова ехали молча. А перед ним на последней станции задержались по воле угрюмого сопровождающего моего, все помыслы которого в одном девизе заключались: «Абы дослужить». И – как понял я позднее – для того лишь задержались, чтобы въехать в город в синих весенних сумерках.
Ну, наконец приехали. Думаете, в тюремный замок? Я тоже так думал, а оказалось – на гарнизонную гауптвахту.
И я вздохнул с огромным облегчением. Гауптвахта – это все-таки армия. А не жандармский голубой корпус.
Сопровождающий меня под расписку начальнику гауптвахты сдал – тоже, кстати, капитану и тоже – немолодому. И укатил в своей карете восвояси, едва кивнув мне.
– В чем дело, капитан? – спрашиваю, когда меня начальник лично доставил в очередной каземат для строгого содержания. – Меня ведь к вам – прямо из Петропавловки.
– Знаю, Олексин, – вздохнул он. – Приказано содержать вас на строгом режиме, но на полном армейском довольствии. Прогулки запрещены, и разговоры с вами – тоже. На сколько времени, мне неизвестно. Так что прошу потерпеть.
И вышел, дверь снаружи заперев на висячий замок, что я определил натренированным ухом своим.
Свеча одиннадцатая
Свеча горела. Толстая, армейская. И каземат тоже был армейским: из кирпича, а не из камня. Окно забрано решеткой, такую бы я согнул, даже ослабев на жандармских харчах. Каземат – сухой, койка – армейская. С армейским одеялом, офицерской простыней – впервые! – и подушкой с чистой наволочкой. Все это я мгновенно оценил, уже немалый опыт имея, а оценив, окончательно удостоверился, что жандармы от меня отступились, возвратив в армию. Разбирайтесь, мол, сами.
Почему? Почему же они меня из лап своих мохнатых выпустили?..
Вот эта непонятность и мешала радости моей. То есть я ее, конечно, ощущал, но не осознавал, что ли. Мерил очередной каземат шагами и думал, думал. Вспоминал, сравнивал, понять пытался.
Меня терзало полное непонимание причин того, что вдруг произошло. Может быть, арестовали Пушкина и я стал им больше не нужен? Нет, это вряд ли. Пушкин надписи «На 14 декабря» и в глаза не видал, доказательств противного у жандармов нет, и тут им без меня никак не обойтись. Тогда что же? Моим объяснениям поверили, посадив в кутузку патриота коннопионера? Тоже маловероятно, доносчиков они не сажают: кто же тогда доносить-то им станет? Вступился кто-либо за меня? Но кто же вступится, когда батюшка мой во втором ударе?.. Может, с батюшкой что приключилось? Может, батюшка мой… помер батюшка, потому и отпустили меня?.. Нет, нет, быть


