Утоли моя печали. Романы о семье Олексиных - Борис Львович Васильев
– Вернулась я. Дозволили.
Чинно поужинала, крошечки не уронив. Собрала все в мешок. Отошла в угол, утоптала бурьян, легла, мешок под голову приспособив и ватником укрывшись. Теплилась свечка в белой ночи под лопухом, горько и строго глядела с иконы Матерь Божья, с низин туман тянулся, сырость ночная, а Анисья ничего не чувствовала. Спала Анисья. Сладко спала в отчем доме, вернувшись через двадцать семь зим.
5
– Нюша, доченька, вставай, родимая. Вставай, кралюшка, уж рожок пропел, уж коровушку гнать пора…
Ах, как певуче, как ласково звучал материнский голос в затоптанной и поруганной душе! Не словами – самой интонацией, строем своим, мягкостью, округленным «о» и чуть ощутимым древним новгородским цоканьем: «доценька…» И уже дрогнуло жесткое лицо Анисьи, готовое отозваться улыбкой, да изменился вдруг голос маменьки:
– Ты это чего тут, а? Ты кто ж это, а?
Над Анисьей согнулась рыхлая бесцветная старуха. Ничего не осталось в ней от прежней молодости – даже брови вылезли, – но двадцать с лишним лет, выкинутых из жизни, не выкинулись из памяти, и Анисья сквозь старческую дряблость увидела крикливую Палашку Самыкину, всегда чем-то недовольную, всегда чего-то требующую, всегда где-то шумевшую.
– Докричалась, значит, Палашка?
– Постой-постой. – Старуха отступила, замахала рукой. – Ты… Чья ж ты? Чья будешь?
– В дому я собственном, – строго сказала Анисья.
Жужжала ей чего-то Макаровна. Пока прибиралась – жужжала, пока в Двине умывалась – жужжала, пока назад ворочались – жужжала. А потом к себе зазвала чай пить. Хотела Анисья послать ее по-лагерному, да Палашка вовремя о чекушке помянула.
– Ах ты, Нюшенька ты Демова, горькая головушка! – сокрушенно вздыхала старуха, не скрывая радости, что теперь ей не одной загибаться тут, в мертвом Демове. – Поди, домашнего не пробовала, поди, забыла уж.
– То, чего я забыла, то ты и не помнила, – отрезала Анисья.
Она сидела в горнице, загроможденной множеством старых вещей, брошенных за ненадобностью и притащенных хлопотливой Макаровной в свою избу. Источенные червями самодельные и фабричные шкафы и шкафчики – с дверками и без дверок, с полками и без них; разнокалиберные столы и стулья, комоды и кровати, полки, лавки, диванчики и скамеечки – даже старая зыбка, в которой выросло не одно поколение демовцев, – давили на Анисью со всех сторон, и она начинала злиться. Уже закипало все в ней при виде остатков той, прежней жизни, которая столько лет была ее недосягаемой мечтой, и лишь сейчас, с этого вот мгновения, начала превращаться в прошлое, осознаваться тем прошлым, в которое никогда-никогда не будет ей возврата, даже если и отсидит она все навешанные ей сроки. И от этого становилось темно и тревожно, хотелось вскочить и бежать, бежать без оглядки, бежать… «Куды?.. – горько подумалось ей. – Где оно, пятнышко мое родимое, горстка землицы моей?..» И понимала, что нет и никогда уж не будет у нее горстки земли детства своего – той земли, по которой ходили ее отец и мать, ее братья и сестры, ее дядья и тетки, родные и знакомые, земляки, односельчане, дружки и подружки. И от этого понимания поднимался со дна души черный осадок горечи.
– Сейчас картошечки приспеют, – ворковала Макаровна, накрывая на стол. – Вот те грибочек наш, вот те…
– Натаскала ты цельную каптерку, – зло усмехнулась Анисья. – Животом не маялась, когда перла?
– Так ведь брошенное, не пропадать же. Народ с места стронулся…
– А про общее орала – в ушах звон. Ничего-де нам не надобно, окромя светлого будущего. Вот оно, твое светлое будущее: одна в пустом селе с наворованным дерьмом.
– Ай, да что старое поминать! – Самыкина махнула рукой и попыталась улыбнуться, но дряблые губы ее так в улыбку и не растянулись.
– Давай водку, а то я тебе, дырявая кадушка, такое старое припомню, что ты у меня сама в сундук заместо гроба ляжешь и крышкой укроешься. Ну?..
Никак не могла она оторвать глаз от собственного детства, что вдруг стеснило ее со всех сторон не туманными образами, не воспоминаниями, а грубыми предметами простого и прочного быта. Даже зыбку помнила она, хотя была младшей и зыбка уж не качалась середь горницы, а хранилась в холодной половине; и деревянный диванчик был в точности как у них, и буфет такой же – только со стеклянными дверцами, а не кое-как забитыми фанерой. Все, все было оттуда, все скребло, бередило душу, поднимая из мрачных провалов ее все новые и новые пласты горечи и злобы. Ах, каким же все оказалось горячим, каким болезненным, а она-то думала, что давным-давно все забыто, а если и не забыто, то схоронено в таких тайниках, в каких она признается только на Страшном суде, когда каждому воздается по мукам его.
– Да скоро ты там, квашня убогая? – гаркнула она, заглушая звенящий стон звериной лагерной тоски, что подступал уже к самому горлу.
А после первого стаканчика отпустило. Правда, наливала она себе сама, хорошо наливала, а остаток плеснула вмиг поджавшей губы Макаровне. Хватанула с чувством, с верой, что поможет, что снимет звон этот, – и помягчела. Молча катала в беззубом рту грибки, вспоминая давно забытый вкус их и запах, и всхлипнула, не сдержавшись:
– Где грузди брала? За оврагом?
– Там, милая.
– Не перевелись еще?
– Так переводить некому. Кого убили, кого сослали, кто сам убег.
– Хороший там груздь, хрумкий. – Анисья откинулась от стола, уже другими, отмягшими глазами оглядела загроможденную горницу. – Из нашего чего тут? Не соври, смотри, поберегись.
– Ничего. Вот те крест святой, ничего, Нюшенька. Сгорел ведь он, дом-то ваш. Еще до войны, за вами вскорости. Году в тридцать четвертом вроде. Не помню. Митька в нем…
– Женился? – вдруг перебила Анисья.
– Женился. Известно, мужик молодой…
– Кого же взял?
– Учителку городскую привез. Худющая – и лечь не на что. Все в беретке ходила…
– Ну а что дом? – опять нетерпеливо перебила Анисья: ей не хотелось слышать о худой учителке. – Кто жил в нем? Они?
– А никто не жил. Митька там Красную избу открыл. Книжки собрал, картинки всякие, граммофон. А в большой горнице переборку снял и помести устроил, как в театре. Про попов и кулаков представления делал под гармошку. Молодые не только что из Красногорья – из Верхнеспасова ходили. Раз подрались, так еле утихомирили. Ну, дом и сгорел.
– Поджег кто?
– Может, поджег, может, сам собой –


