Распознавания - Уильям Гэддис
И все же: серый день осени, день, потерявший солнце и докучливую версию минут и часов под диктовку солнца, и эта конфигурация на Монмартре выделялась сверхъестественной белизной, словно церемониальный призрак пика, внезапный Альп не в том направлении. Возвращаясь домой один, с замерзшей осанкой под страшным весом переживаний, с чувством какой-то утраты, минуя людей вплотную, Уайатт проходил мимо них с удивлением, словно никого не видел много лет, заглядывая в каждое лицо, как будто надеясь в них что-то узнать. Может ли различаться холод? не считая перемен одежды, когда деревья и люди взаимодополняют друг друга — люди внезапно вышли закутанными, а деревья выступили вперед в пестром дезабилье пожелтевших листьев. Но даже улицы, даже фонари вдоль улиц выглядели иначе, напоминая о наготе угловатым недовольством, призывая сказочный спор солнца и ветра, растягивая короткую Рю-Вивьен в многолюдное запустенье Максимилианштрассе, завершение года вспоминало надежную безличность детства и Мюнхен, знавший весну и лето лишь в безвозвратном детстве Средних веков, и впредь, дальше, не было иного направления, кроме как вниз, иного цвета, кроме как темнее, иного неба, кроме как пустее, иной земли, кроме как тверже, иного воздуха, кроме как холодного. — Bitte?..[45] Пристойность поблекла, мерная благочинность французских крыш вот-вот нарушится волокнистой фальшью итальянского и французского рококо, изредка — опухолью Ренессанса девятнадцатого века, разожженной византийским оком за романским фасадом Придворного храма Всех Святых. Столь же, если не более сиротливые (как, говорят, человек одинок в толпе), здания в современном городе Мюнхене отстоят друг от друга в своих различиях, расфуфыренные до крайностей, как гости на венецианском маскараде, застенчивые преступления напористой юности, повидавшие мир, почти богатые, déracinés[46], они некогда собрались, как расшифровки их соблазнителей, неизвестных в этом краю, и стояли теперь оцепеневшие в вертикальной тишине вдоль улиц, удивляясь, что те, кого они знали в общем детстве, тоже странствовали, тоже соблазнились, причем — потрясающее мгновение — любовниками прекраснее их собственных. Словно парализованные колючки молнии, крючковатые кресты на улицах предвещали катастрофу; тогда как единственная местная, гермафродитная и вдвойне бесплодная Фрауэнкирхе раскрывала свое бесстрастное приветствие двойными высящимися куполами, которые некоторые поносили, но не могли заменить. Пустые павильоны с колоннадами на холме за рекой наблюдали ребенка за его вечерним удовольствием; вот его кликнули домой — и он бросает свою поблескивающую игрушку на растерзание ветру.
Теперь Уайатт писал ночами. Днем трудился над реставрацией старых картин — или эскизами, полурассеянное занятие, прерывавшееся в сумерки, и Кристиана уходила своей дорогой нелюбопытная, незаинтригованная сором бумажек с предположениями о порядке ее костей и оставленных ею конфигурациях черт, не устрашенная волшебством, неиспуганная, шла к вокзалу Сен-Лазар, неторопливая, редко добиралась до него (ибо не он был целью), как ее останавливали, — и снова ложиться, снова простираться равнодушной к восстанию плоти{67}, наполнявшему ее и умиравшему; а Сен-Лазар — вокзал, а потому начало и конец — проступал в вечернем видении, вставший свидетельством, и затем (ибо что происходит с воскрешенным?) стоял свидетелем будущего, не подверженного, как и прошлое, ни одному направлению, и собирал пыль окончатыми язвами.
Он писал ночами, и часто прерывался в лихорадке на рассвете, когда являлось солнце, словно свет восстановления к пациенту, пере валившему кризис смертельной болезни, словно время, когда пациент расслаблялся, и простирало пальцы минут и холодные руки часов в целительное воскрешение дня.
Улицы, когда он выходил, переполнялись недавно мывшимися и одетыми людьми, для кого время — не континуум хвори, а неустанное повторение чувств и бесчувствия, далеких друг от друга, как день и ночь, или черное и белое, добро и зло, в независимом чередовании, как жизнь и смерть насекомых.
Так случается: в период без сна абсолюты путаются, время, которое пациент видел во всей живой полноте, выдыхается. Однажды днем он лег спать, проснулся один в сумерки, решив, что проспал всю ночь, пропустил ее, уже рассвет. Пошел за кофе. Улицы были полны, но неравномерно. Бледность на каждом лице, собрание останков в подозрении о финале, меланхолия всего законченного{68}. Уайатт, совершенно замученный, смотрел на этакое начало дня столь дикими непонимающими глазами, что привлек внимание остановившего его полицейского.
— Où allez-vous donc? — Chez moi. — Vos papiers s’il vous plaît. — Mon passeport?e ne l’ai sur moi, c’est chez moi. — Où habitez vous? — Vingtquatre rue de la Bourse. — Qu’est-ce que vous faites? — Je suis peintre. — Où donc? — Chez moi. — Où habitez vous? — Mais… — Avez vous des moyens? — Oui…[47] Уайатт полез в карман, достал какие были франки, показал деньги. — Alors, сказал полицейский, — il faut toujours en avoir sur soi, de l’argent, vous savez…[48]
После чашки кофе он поднялся по лестнице в свою комнату. В тусклом свете коридора его кто-то ждал. Когда Уайатт подошел, человек обернулся, протянул руку и пробормотал приветствие. — Меня зовут Креме, сказал он. — Мы виделись на прошлой неделе, в галерее Мюэт. Позвольте ненадолго зайти? Он говорил на чистом английском. Уайатт открыл дверь в свою комнату, прибранную и большую — пустые стены, широкое северное окно. — Как я понимаю, на следующей неделе вы выставляете несколько своих картин?
— Семь картин, сказал Уайатт, не


