Читать книгу Кана. В поисках монстра - Роман Романович Кожухаров, Роман Романович Кожухаров . Жанр: Социально-психологическая.
Дороцкого; а женщина перекрестилась и зашептала что-то по-молдавски, а я не понял что, а Белка в раздражении принялась растолковывать, что это молитва и женщина молится, и Белка начала говорить вслух, раздельно и громко: «Доамне Иисусе Христоасе, Фиул луй Думнезеу, милуеште-мэ пе мине пэкэтоаса»[54], а я, как попугай, механически подхватил и начал, коверкая слоги, бубнить за ней следом, но Белка меня оборвала, обозвав дураком, и выпалила, что пэкэтоаса — для женщин, а мне надо говорить «пэкэтосул»[55], как положено мужчинам; Лида раздражалась на пустом месте, и дальше мы тащились, как в рот воды набрав, и немудрено, потому что вода была всюду, и мы, обойдя село и не встретив ни души, снова, словно какие-нибудь днестровские мцыри, упёрлись в речную тушу балаура, и снова, чертыхаясь, стянули тряпьё и поплыли, проклиная судьбу и днестровские петли; припекало нещадно, и мы, перебравшись опять слева направо, отыскали песчаный пригорок, и грелись на солнце в чём мать родила, словно в Эдеме, но злом, равнодушные к наготе и друг к другу, сушили одежду: я — свои джинсы, а Белка — мою майку и мои же трусы — «семейки» из турецкого трикотажа, с белыми барашками по синему полю, — в них она выглядела, будто в шортах; мы уже не пытались друг друга согреть, будто в этом отпала необходимость, и Белка сказала, что надо идти, а я не хотел — просто не в силах был пошевелиться, а она огрызнулась — «Делай, что должно!» с таким цианидом в словах, что я каким-то чудом всё же поплёлся, а она всю дорогу до самых Пахар нет-нет и бросала в меня враждебные взгляды, но мне уже было до фени, потому что застывшие ступни шли еле-еле, а мозг всё твердил, про себя, «милуеште-мэ» и «пэкэтосул», словно я всеми фибрами и потрохами пытался цепляться за цепь, которая, как и положено якорной цепи, была необычайно крепка, а я был балластом, бороздящим чернозёмные топи, бесхозным якорем, набитым на щёчку секатора, и чёртовы Ормины ножницы мерещились неподъёмно тяжелыми, как АКМ во время марш-броска, и меня переполнило неодолимое желание от него избавиться, и я был уверен, что так и сделал, до тех пор, пока не рухнул у порога бабушки Докии, а секатор, как из засады, вонзился мне в ляжку стальным наконечником-рогом; оказалось, что я его попросту сунул в задний карман; он, продырявив котон, болтался, торча остриями наружу всё то время, пока мы брели до села, а потом нас остановили какие-то типы с пистолетами в кобурах, а один с АКСу, но не военные, не полицейские, и они говорили с Белкой, а та отвечала уверенно и даже заносчиво, и они переглядывались и смотрели на нас подозрительно, и смеялись, тыча пальцами в моё распухшее, на локатор похожее ухо, а Белка тоже смеялась и что-то им говорила, и один из них вдруг оживился, затрындел, всё повторял «Докия… Докия»; нас отпустили; оказалось, что эти Пахары молдовские, правобережные, а нистрянские — те, куда нам, — на том берегу; Белка мне объяснила, что переправа запрещена, чрезвычайное положение, но с наступлением вечера на ту сторону поплывут лодки, за людьми, которые работают на виноградниках, которые принадлежат домнулу Дубаларю, я спросил, кто принадлежит, виноградники или люди, а Белка, сходу взъярившись, ответила, что без разницы — и то, и другое, и что тут всё принадлежит Дубаларю — и эти охранники-оглоеды, которые пялились маслеными глазёнами на полураздетую Лиду, и земля вокруг обоих Пахар — и право— и левобережных, и берег с рыбхозом и обширною базой отдыха, и агрофирма, и что этот Дубаларь — олигарх местного разлива, и для него что разлив реки, что чрезвычайное положение, всё одно по боку, потому что у него всё схвачено и за всё заплачено; а потом Лидина злость на меня и благородная ярость будто вдруг испарились; то ли действовали «милуеште-мэ» и «пэкэтосул», то ли я был совсем уже плох, или всё это вместе, но Белка рукой, невесомой и нежной, как крылом, обхватила меня под лопатки и вела вдоль каких-то штрихующих зрение плетней, и горшков, и заборов…
Казалось, вот лёг прямо тут, у стоптанного крыльца, и с места не сдвинусь. Но суровая бабка заставила мыться. Белка, неожиданно послушная, безропотно притащила вёдра с водой, пока я полулежал, прислонившись спиной к штукатурке, и, как во сне, провожал её тонущим взглядом. А после мы оба, легко помещаясь, стояли в алюминиевом тазике — покрытые пеной, гусиной кожей, отрешённые, худющие, как узники Бухенвальда, совсем не стесняясь своей наготы и не обращая внимания на бабку, то и дело снующую по двору. Лидия поливала меня из ковша, тёрла похожим на кирпич куском хозяйственного мыла и тихо рассказывала, как бабушка в Лидином детстве варила в этом тазике абрикосовое варенье, а её заставляла палкой его перемешивать, а Лида, то и дело облизывала палку ошпаренным языком, и от бабки за это влетало.
Баба Докия постелила нам чистое в комнатке, на скрипучей пружинной кровати. Подушки пахли селом. И стены, и сами косые лучи, из немытого окна с рассохшейся рамой, пропитаны были тем же запахом — то ли старости, то ли безвременья. Этот настой, и Белкина ладонь у меня на груди — последнее, что силилось не отстать, пока волокло меня в прорву. Как будто протискивался через склизкую горловину, что становилась всё уже, теснее, и разом вдруг разошлась податливым брюхом чудовища. А потом отступило и это, и осталось ничто, немота безъязыкого мрака.
Когда я очнулся, не было рядом ни Белочки, ни немоты. Миги биения, вытряхнутый из мешка, я барахтался в пыльных лучах и безудержной речи, не в силах понять, где я и что я такое. Панику гнал этот глас — закулисный бубнёж, недержание облеченной в звукоряды информации. Как будто в соседнюю комнату выскочил балабол из табакерки. Месяц держали в заткнутом рот состоянии, а тут вот вынули кляп.
Оказалось, я недалёк от истины. В порыве жуткого голода, едва натянув постиранные, заботливо ровные на табуретке портки, я бросился на поиски Лиды, бабушки Докии и чего-нибудь съестного. Ни Белки, ни бабки я не нашел, зато на столе обнаружил гранёный стакан, рядом, в тарелке — кусок черствого хлеба и вареную картофелину. А в красном углу, под иконой, тужилось радио.
Хрипя и покашливая, куцый приёмник пускал по беленой комнате волны эфира. И еда, и эфир были явно оставлены. Для кого? Конечно, для меня! Рубая сухарь