Лекарь Империи 20 - Александр Лиманский
Сердце расправлялось. Я видел это, и Гурам видел, и Константин, судя по тому, как изменился его голос, тоже видел по цифрам на манометре. Освобождённые участки миокарда сокращались с амплитудой, которая была вдвое, втрое больше, чем у тех, что оставались под панцирем. Передняя стенка, верхушка, левый край, все они работали, и с каждым квадратным сантиметром снятого кальцината сердце получало пространство. Каждый удар становился чуть сильнее предыдущего, и систолическое давление ползло вверх по миллиметру.
— Давление шестьдесят на тридцать два, — доложил Константин, и в его голосе я услышал нотку, которой там не было ещё пять минут назад.
Я снимал очередной пласт кальцината с боковой стенки, и под ним обнажился участок эпикарда, покрытый тонкой плёнкой фибрина, золотистой и полупрозрачной, через которую просвечивали мышечные волокна. Участок был большим, сантиметра три в поперечнике, и когда я снял последний осколок, прикрывавший его, сердце под моими руками ощутимо дрогнуло.
Отдельно от ритма. Одиночное, мощное сокращение, как будто оно расправило крылья после долгих лет в клетке и ещё не поверило в то, что стена исчезла.
Гурам тихо выдохнул.
Я поднял скальпель и нацелился на следующий участок.
И в эту секунду свет погас.
Лампы над операционным столом погасли мгновенно, без мерцания и предупреждения, как будто кто-то выдернул провод из розетки. За лампами погасло всё. Артефактное освещение на стенах, подсветка манометра, тусклая лампочка над дверью. Вентиляция замолчала, и я перестал слышать низкий гул воздуховодов, который последние два часа стоял фоном.
Наступила абсолютная темнота.
Мои руки стояли внутри грудной клетки Кемаль-паши. Левая держала пинцет, зажавший край отслоённого кальцината. Правая держала скальпель, и кончик лезвия касался поверхности боковой стенки левого желудочка, в двух миллиметрах от ветви огибающей артерии. Двух миллиметрах, которые я видел секунду назад и которых теперь не видел.
Я замер.
Каждая мышца моего тела застыла в той позиции, в которой её застигла темнота. Спина в наклоне, локти на краю стола, пальцы на инструментах. Я перестал дышать, потому что дыхание двигает грудную клетку, грудная клетка двигает плечи, плечи двигают руки, а руки находились внутри чужого тела, в миллиметрах от сосуда, который я не имел права задеть.
За первую секунду темноты ничего не произошло.
На второй секунде закричала медсестра. Высокий, пронзительный визг, от которого у меня свело зубы. За визгом послышался грохот, металл по кафелю. Инструментальный столик. Кто-то налетел на него в темноте, и лотки с инструментами посыпались на пол.
На третью секунду Гурам выругался по-грузински. Громко, с такой интонацией, которая не нуждалась в переводе.
— Стоять! — рявкнул я.
Голос вышел из меня таким, каким я сам его не узнал. Низким, хриплым от двух часов молчания и сухого воздуха операционной. Этот голос ударил по стенам.
— Всем замереть! Никто не двигается! Гурам, руки на крючках, не отпускайте! Константин, манжету не трогайте! Никто! Не шевелится!
Визг медсестры оборвался на полувздохе. Грохот прекратился. В темноте повисла тишина, в которой я слышал только одно: шипение дыхательного мешка. Анестезиолог продолжал качать. В полной темноте, не видя пациента, не видя свои руки, пожилой турецкий лекарь в белой чалме ритмично сжимал грушу, потому что если он остановится, в лёгкие Кемаль-паши перестанет поступать воздух, и мозг начнёт умирать.
Я стоял в темноте с руками в грудной клетке пациента.
Скальпель в правой руке. Лезвие на стенке желудочка. Огибающая артерия в двух миллиметрах. Я не видел ничего. Темнота была абсолютной, непроницаемой, потому что окна операционной были занавешены марлевыми шторами, а на улице, судя по всему, тоже погасло, и из-за штор не пробивалось ни луча.
Под пальцами левой руки я чувствовал кальцинат. Шершавый, тёплый от тепла тела, зажатый в пинцете. Под пальцами правой руки я чувствовал рукоятку скальпеля и через неё, через лезвие, через контактную точку на поверхности миокарда, биение чужого сердца. Шестьдесят восемь ударов в минуту. Я считал их пальцами. Мягкий толчок, пауза, мягкий толчок, пауза.
В операционную ворвался свет. Не электрический. Тёплый, колеблющийся. Керим-бей стоял в дверном проёме с фонарём в руке, и тени от фонаря прыгали по стенам. Этого было недостаточно для операции. Совершенно недостаточно.
— Авария, — выдохнул Керим-бей. Лицо у него было серым. — Авария на подстанции. Весь квартал обесточен.
Фонарь в его руке подрагивал, и жёлтый круг света на полу ходил из стороны в сторону.
— Керим-бей, — сказал я, и голос у меня вышел тихими очень медленным, потому что я контролировал каждую мышцу лица и горла, чтобы не закричать. — Мне нужен свет. Любой. Фонари, свечи. У меня вскрыта грудная клетка, я не вижу рану. Мне нужен свет прямо сейчас.
Керим-бей шагнул в операционную, поднял фонарь выше. Жёлтый свет упал на операционный стол, на грудную клетку Кемаль-паши, на мои руки в окровавленных перчатках, торчащие из раны, на белую пыль кальцината на моих рукавах. Свет от него был слабым, и он колебался при каждом движении руки Керим-бея, и в этом мерцающем свете мои руки внутри раны отбрасывали тени, которые двигались вместе с пламенем.
Оперировать при таком свете было невозможно. Одна неверная тень на стенке сосуда, один рефлекс от блеснувшего лезвия, и я мог принять артерию за кальцинат или наоборот. Ошибка, которая в холодном свете бестеневых ламп была бы немыслима, при свете слабого фонаря становилась неизбежной.
— Генератор, — сказал Керим-бей. — В подвале госпиталя есть резервный генератор. Охрана побежала запускать. У него ручной привод, поэтому нужно время.
— Сколько?
— Пятнадцать минут.
Я закрыл глаза.
Пятнадцать минут. Кемаль-паша лежал на операционном столе со вскрытой грудной клеткой, с недоснятым панцирем, с освобождённым сердцем, которое билось на открытом воздухе, незащищённое ни перикардом, ни грудиной. Каждая секунда открытой раны несла риск инфицирования, переохлаждения миокарда, высыхания серозных поверхностей. Давление у пациента балансировало на грани коллапса, почки не работали, коагуляция нарушена, кровь из мелких сосудов продолжала сочиться в полость перикарда, и никто не мог её остановить, потому что для этого нужно было видеть, откуда она идёт.
Пятнадцать минут в темноте с открытым сердцем.
— Он не доживёт! — крик вырвался из меня прежде, чем я успел его остановить. Голос ударился о стены операционной, отскочил от кафеля и вернулся ко мне эхом. — Через пятнадцать минут он умрёт! У меня нет этих пятнадцати минут! Продолжаем операцию!
Глава 20
Керим-бей направил фонарь в рану.
Луч


