«Изображение рая»: поэтика созерцания Леонида Аронзона - Пётр Казарновский


«Изображение рая»: поэтика созерцания Леонида Аронзона читать книгу онлайн
Леонид Аронзон (1939–1970) – важнейшая фигура ленинградской неофициальной культуры 1960-х – в одной из дневниковых записей определил «материал» своей литературы как «изображение рая». В монографии Петра Казарновского творчество Аронзона рассматривается именно из этой, заданной самим поэтом, перспективы. Рай Аронзона – парадоксальное пространство, в котором лирический герой (своеобразный двойник автора, или «автоперсонаж») сосредоточен на обозрении окружающего его инобытийного мира и на поиске адекватного ему языка описания, не предполагающего ни рационального дискурса, ни линейного времени. Созерцание прекрасного в видении поэта и его автоперсонажа оказывается тождественным богоявлению, задавая основной вектор всего творчества Аронзона как важной вехи русскоязычной метафизической поэзии ХX века. Петр Казарновский – литературовед, поэт, критик, исследователь и публикатор творчества Л. Аронзона.
Содержит нецензурную лексику.
Примечательна композиция стихотворения, если рассматривать ее с целью проследить развитие темы и мотивов. Неосвещенное пространство, из глуби которого звучит голос героя, получает временны́е ориентиры. Пустота, в которой он обречен жить, кишит душами и порождает многоликость всего окружающего – все это открывается только страху, маячащему из прошлого и будущего, которые как будто меняются местами. Запертый в «дурной пустоте», в пугающем «ничто», напоминающем об уничтожении, о полном отсутствии без всякой возможности присутствия, герой тесним и тем, что вне тесных пределов томительно переживаемой непрерывности жизни-ночи. Тягостное состояние, пугающее неразрешимостью, передано поэтом не только изнутри переживания – в каком-то отношении абстрактно, но и с опорой на внешнее, зримое – конкретное.
Можно только гадать, что послужило поводом для такого настроения, да едва ли это возможно при обращении к творчеству, игнорирующему не только «злобу дня», но и однозначную конкретику. Как уже говорилось, для поэзии Аронзона не свойственны более или менее прямые реакции на факты житейской эмпирики, так что по его творчеству если и можно делать какие-то выводы о жизни поэта, то это будут моменты сугубо внутреннего опыта; так, это стихотворение можно понимать как следование завету, данному Хлебниковым: «вести регулярно дневники духа». В стихотворении «В пустых домах…» само жизненное событие создается текстом – реализацией и результатом осознания, открытия, откровения, несколько отчужденно эстетизируемыми, но не абстрактными.
При этом утверждение, будто поэзия Аронзона бессобытийна, было бы не вполне справедливым. Событие здесь заключается не в происшествии, а в обострении состояния, испытываемого в миг встречи, когда проникают друг в друга душа субъекта и душа объекта – своего рода панпсихизм, исповедуемый поэтом. Миг этот не может быть продлен, а встреча предполагает взаимное узнавание. Драматизм рассматриваемого стихотворения не столько в признании: «…я жить бы не хотел», сколько в несвершившемся (вернее – невозникающем) узнавании, в мучительной отчужденности от открытости мира: хотя герой и «узнал» души и лица в окружающем, но сам остался «неузнанным» ими, то есть персонализации миром не произошло. Следует обратить внимание и на то, что образы души́ и лица́ (лика) здесь максимально сближены друг с другом, оказываясь почти синонимичными; часто эта взаимотождественная пара принимает в себя третью ипостась – имя. Эта триада «лик – душа – имя», присутствуя у Аронзона в подвижном взаимном замещении, не только свидетельствует о целостности и личностности мира, перед которым предстает автоперсонаж, но и призывает его предстать перед собой (перед нею, этой триадой) лицом к лицу. Явление ее, пусть и неполное, ведь наличие хотя бы одного члена предполагает потенциальное присутствие других, – знак открытости, разомкнутости мира и автоперсонажа навстречу друг другу. Не исключено, что в этом стихотворении автоперсонаж не способен дать имена окружившего его «секретного» (таинственного) мира, разделенного «на свет и темноту». Уже отмеченное раньше неразличение – в данном случае между жизнью и смертью – здесь оказывается неполным и не несет в себе катарсического. Недаром стихотворение заканчивается вопрошанием о природе собственных тревоги и страха, мешающих быть до конца свободным – в том числе в «перешагивании черты» между жизнью и смертью, а следовательно, в ликвидации этой черты, снятия противоречия.
Здесь мы подступаем к одной из сложных проблем мирочувствования Аронзона – к проблеме понимания им смерти как художественно-философского комплекса. Можно утверждать, что такое непрестанное переживание смерти, которое характерно для этой поэзии, вживание в ее непосредственное соседство с жизнью способствуют возникновению столь не похожего на другие, неожиданного и парадоксального поэтического «я». Избирательно вобрав в себя мир в его высших проявлениях, отмеченных красотой, «я» словно переняло у красоты чувство обреченности, которое может быть объяснено невозможностью продлить красоту. Откровение красоты, подобное вспышке, столь мгновенно, что его как бы и нет. Здесь уместно вспомнить процитированный фрагмент из платоновского «Тимея» – «возникает и гибнет, но никогда не существует на самом деле», – и переложить, перенести эту формулу с «я» на красоту. Красота моментальна, и, чтобы ее воспринимать (и передавать) адекватно, нужно стать соприродным ей – столь же мгновенным. Так и каждое слово о красоте – новое, а не продолжение прежнего. При этом такие понятия, как «новое» и «прежнее», теряют смысл, так как границы «начала» и «конца» сблизились настолько, что совпали (вспомним не раз повторяемую Аронзоном мысль о воплощении в одном «и устья, и истока», № 141, 299).
Здесь уместно упомянуть стихотворение «Гор костер окаменевший…» (1965, № 21), в котором в шутливо-инфантильном ключе высказана мысль об отказе от памяти:
Я хотел бы быть букашкой,
что живет не больше суток
на какой-нибудь ромашке[307].
Фридрих Ницше в сочинении «О пользе и вреде истории для жизни» говорит о закономерности зависти человека к животному, «тесно привязанному в своей радости и в своем страдании к столбу мгновения и потому не знающему ни меланхолии, ни пресыщения»: зависть человека обусловлена, по словам Ницше, тем, что животное «сейчас же забывает и для которого каждое мгновение действительно умирает, погружаясь в туман и ночь и угасая навсегда» [Ницше 1990: 161]. Стоя на пороге формулирования своих воззрений о «духе тяжести», философ говорит о пагубности воздействия прошлого и потому столь объяснимом волнении, охватывающем человека при воспоминании об утраченном рае, зрелище пасущегося стада или более знакомом зрелище ребенка, которому еще нет надобности отрекаться от какого-либо прошлого и который в блаженном неведении играет
