…Разбилось лишь сердце моё - Лев Владимирович Гинзбург

…Разбилось лишь сердце моё читать книгу онлайн
Лев Владимирович Гинзбург (1921-1980) – классик художественного перевода, публицист; автор книг “Бездна”, “Потусторонние встречи”; в его переводах мы знаем народные немецкие баллады, поэму “Рейнеке-лис” и стихотворный рыцарский роман-эпос “Парци-фаль”, творчество странствующих школяров – вагантов, произведения Гёте, Шиллера, Гейне, классиков XX века – Ганса Магнуса Энценсбергера и Петера Вайса.
Роман-эссе “…Разбилось лишь сердце мое” полон сложных перекличек и резких смен ракурсов. Гинзбург переносит нас из XIII века в век ХХ-й и обратно; рассказывает о судьбах средневековых поэтов, о переводческом семинаре в 1970-е, о своем отце – московском адвокате, помогавшем людям в 1930-е; вспоминает о встречах с композитором Карлом Орфом (“Кармина Бурана”), о своей жене Бубе (Бибисе Дик-Киркило), размышляет об истории XX века. И конечно – о работе переводчика.
В формате PDF A4 сохранен издательский макет книги.
Беседы с прокурором Фассунге мне дали многое. В то время я надеялся углубить мою книгу “Потусторонние встречи”, которая принесла мне известную популярность, много читательских откликов и немало неприятностей: некоторые считали, что я слишком копаюсь в “грязном белье” истории, в психологии нацистских убийц, чем, пусть и невольно, как бы “очеловечиваю” их; другие корили меня за тягу к сенсационности: уж не дешевка ли это, вводить в серьезную публицистику Еву Браун и ее сестриц и секретаршу Гитлера, со всеми подробностями их быта? Третьи не могли, как они выражались, уловить “четкую позицию” автора… Такие упреки я слышал у нас, а когда вскоре после “Потусторонних встреч” приехал в Западную Германию, то от одной чрезвычайно милой женщины, учительницы гимназии, услышал недоуменный вопрос, зачем я растормошил полузабытых и презренных, в общем-то, персонажей и не собираюсь ли я тем самым очернить всех немцев?..
Дело осложнилось еще инсценировкой книги в знаменитом театре – спектаклем, провалившимся, главным образом, из-за полнейшего незнания мною законов сцены, несмотря на все старания прославленных и любимых мною актеров. Они так хотели быть достоверными, так хотели быть как можно ближе к жизненной и документальной правде, даже к внешнему рисунку, что я и сейчас чувствую холодок смущения перед ними. Им искренне хотелось сыграть не просто преступников, а людей – преступников, людей-убийц, но все равно получалось, что изображают они убийц людей. И в этом, наверное-то, и была главная причина. В спектакль, однако, решено было ввести еще один персонаж – автора, то есть я в качестве действующего лица должен был изобразить если не самого себя, то человека моей профессии: автора, писателя, которому надлежало выноси`ть окончательные суждения по всем спорным вопросам и на всё, что может остаться кому-то почему-то неясным, давать точный, исчерпывающий и по возможности устраивающий всех ответ. Так в спектакле появилась “ходячая добродетель” – человек двухметрового роста – “писатель Сергеев”, разгуливающий по сцене и безапелляционным голосом произносящий совершенно бесспорные истины, хотя – по режиссерскому замыслу – ему полагалось иногда “впадать в раздумья”, для чего предварительно закуривать трубку…
Вот, собственно, причины, по которым я обратился за дополнительными материалами в прокуратуру ГДР и почему совершил еще одну поездку по местам мучений и зверств, поездку, в которой и на этот раз со мной была моя Буба…
Но странное дело: погружаясь в следственные и судебные материалы о преступлениях нацистов, я, к собственному удивлению, все больше думал о начатой однажды работе над переводами поэтов Тридцатилетней войны. Немецкий XVII век звал меня к себе своею болью, главной своею заботой: осознаем ли мы себя людьми, кто мы, по какому пути идем и что нас ждет, если мы не одумаемся?.. То, что я находил в папках, которые мне показывал Фассунге, толкало меня к Грифиусу, Опицу, Флемингу.
Я думал о тайне барокко. Почему поэзия Тридцатилетней войны ближе нам, чем многое другое, почему иные наиновейшие поэтические эксперименты кажутся обветшалыми, а XVII век поражает новизной поэтических достижений? Почему далекий Грифиус мне роднее рассудочных, анемичных поэтов наших дней?
Дело в ощущении края. Пушкин в “Пире во время чумы” понял, что бывают времена, состояния духа, когда слаще любви, слаще свободы “упоение в бою, и бездны мрачной на краю…”, вот это перехватывающее дыхание чувство, когда “все, все, что гибелью грозит, / для сердца смертного таит / неизъяснимы наслажденья – / бессмертья, может быть, залог! / И счастлив тот, кто средь волненья / Их обретать и ведать мог”.
Мы обретали, мы ведали.
На краю возможно отчаяние, но – не сплин, не хандра. Не унылое безверие, а горячая вера. Не вялый самоанализ, а в упор поставленный вопрос: быть нам или не быть, жить или не жить? Хохот над смертью, ужас перед жизнью, но только не кривая усмешечка, не скепсис, не дряблая ирония. Не безволие, а воля. Не пустая трата времени среди безвременья, а сопоставление времени с вечностью. “Навечно рай, навечно ад” – мельче категорий не признавали.
Последовавший за XVII просвещенный XVIII век поэтов Тридцатилетней войны почти не помнил, не знал, разве что мудрый Лессинг открыл политические эпиграммы Фридриха Логау[157]. Грифиуса, например, забыли за полтораста лет: впервые его имя вновь появилось лишь в 1806 году в учебной программе одной из гимназий города Глогау; спустя еще восемьдесят лет вышел первый полный сборник его стихотворений.
XVII век более всего оказался близок веку XX. Грифиуса, Опица, Гофмансвальдау, Флеминга начали истово читать отравленные ипритом[158], те, кто вместо человеческого лица увидел вдруг маску противогаза и ужаснулся от мысли, что мир может погибнуть. Интерес к поэзии барокко стал возникать после Первой мировой войны: тогда-то и начали распространять термин “барокко”, заимствованный у архитектуры, на музыку, живопись, а затем и на поэзию. Португальское слово “барокко” (от “perola barroca” – жемчужина неправильной формы) оказалось пригодным не только для зодчества: “неправильность”, “декоративность”, “избыточность”.
По-настоящему, однако, время барочных поэтов пришло после 1945 года. Люди нашли в них как бы товарищей по несчастью, увидели в них союзников, стали вдумываться в их нравственные уроки, в понимание ими человечности. Ведь что такое гуманизм, как не обдуманная совокупность реальных мер, предотвращающих войну и убийства, как не попытка смягчить нравы, утишить боль, утешить?
Весь 1973 и 1974 годы, отложив в сторону публицистику, я работал над книгой “Немецкая поэзия XVII века”, которая вышла в свет в 1976 году, в дополненном виде – в 1977-м.
“Слово скорби и утешения” – сборник 1963 года – строился в основном на антологии Бехера. Теперь в моем распоряжении были десятки книг, изданных в ГДР, ФРГ, Швейцарии, Чехословакии, Польше. Вновь я посетил Силезию. Все шире открывалась мне жизнь, которая стояла за строками стихов, горестные реалии.
Многие поэты Тридцатилетней войны оплакивали гибель, сожжение книг. Это было реальным несчастьем, бедствием для тысяч людей. Богатейшие библиотеки в Силезии были не только у поэтов, ученых, вельмож,
