Записки о виденном и слышанном - Евлалия Павловна Казанович

Записки о виденном и слышанном читать книгу онлайн
Евлалия Павловна Казанович (1885–1942) стояла у истоков Пушкинского Дома, в котором с 1911 года занималась каталогизацией материалов, исполняла обязанности библиотекаря, помощника хранителя книжных собраний, а затем и научного сотрудника. В публикуемых дневниках, которые охватывают период с 1912 по 1923 год, Казанович уделяет много внимания не только Пушкинскому Дому, но и Петербургским высшим женским (Бестужевским) курсам, которые окончила в 1913 году. Она пишет об известных писателях и литературоведах, с которыми ей довелось познакомиться и общаться (А. А. Блок, Ф. К. Сологуб, Н. А. Котляревский, И. А. Шляпкин, Б. Л. Модзалевский и многие другие) и знаменитых художниках А. Е. Яковлеве и В. И. Шухаеве. Казанович могла сказать о себе словами любимого Тютчева: «Блажен, кто посетил сей мир в его минуты роковые…»; переломные исторические события отразились в дневниковых записях в описаниях повседневного быта, зафиксированных внимательным наблюдателем.
Но – довольно! Противно думать (хотя и думается постоянно), говорить, а тем более писать об этом…
Месяца четыре назад я видела знаменательный сон. Кто летал когда-нибудь во сне, тот знает, какое это удивительное по приятности ощущение; когда-то я испытывала его довольно часто, но давно уже я не знаю его. И вот я опять полетела. На ровном зеленом лугу стою я с младшим братом и сестрой; они еще дети, а я – в теперешнем своем возрасте и сознании. Прекрасный летний день, чистое небо, ясное солнце; зеленый луг необъятен и пустынен; ни деревца, ни птицы, ни животного, только нас трое среди двух бесконечностей. Мы молчим, как-то тягостно молчим. И вдруг я чувствую, что начинаю отделяться от земли. Тело мое становится сначала необычайно легким, постепенно я перестаю вовсе ощущать его, оно превращается как бы в пар, в дым, я становлюсь одним духом и подымаюсь все выше, выше; небо яснеет и светлеет все больше; солнца нет, но какой-то необыкновенный свет, сияние разливается сверху, воздух редеет, становится каким-то особенно прозрачным, я лечу все выше, мягко и плавно, с неподвижно распростертыми руками, как крылья у птицы; и сама я точно птица, райская, беззаботная; мне удивительно легко и хорошо, хочется петь и славословить что-то великое, непостижимое уму, что чувствуется в это время всем существом моим. Но… я взглянула вниз, на оставленных мною… синие глазки сестры так жалобно следили за мной, темные глаза брата были так грустны, как бывали иногда во время наших многих грустных и тяжелых разговоров, крошечные фигурки их выражали такую осиротелость, что сердце мое больно сжалось… вся радость и блаженство близости неба исчезли, и я стала медленно опускаться. По мере моего приближения к земле личики детей озарились радостью, и, поравнявшись с ними, я крепко прижала их к своей груди: земля победила, и вместе с возвращением тела возвратилась тяжесть и подавленность духа, с которыми я и проснулась… Если бы я в действительности хотя ради кого-нибудь пожертвовала небом, а то ведь и этого утешения нет.
Бедный, милый брат мой! Где он теперь, жив ли!..
Ах, нечем спастись…
7/IV. Можно сопоставить одно место из «Чужого толка» Дмитриева с некоторыми строфами «Онегина»:
«Вдруг било пять часов! Уже карета ждет,
Пора в театр, а там на бал, а там к Лиону (в маскарад),
А тут и ночь…
Назавтра, лишь глаза откроет, – уж билет:
На пробу в пять часов… Куда же? В модный свет
……Тверди, скачи два раза к Кролю (портному),
Потом опять домой: здесь холься да рядись;
А там в спектакль, и так со днем опять простись!»54
«Бывало, он еще в постеле:
К нему записочки несут.
Что? Приглашенья? В самом деле,
Три дома на вечер зовут…» и т. д.
Конечно, картины Пушкина гораздо богаче, но, может быть, при рисовании их память бессознательно поставила перед ним образ дмитриевского одописца.
А на сюжет «Кавказского пленника» могла навести, кроме Шатобриана, рассказанная в «Письмах русского путешественника» легенда о Глейхене: граф Глейхен попал в плен к неверным и стал невольником знатного магометанина; дочь этого последнего прельстилась Глейхеном и после долгого молчания призналась ему в своих чувствах, после чего они вместе бежали. Продолжение романа и конец его иной, чем у Пушкина, но зато в романтически переданных Карамзиным подробностях легенды Пушкин, несомненно, почерпал свой материал. Карамзин пишет: «Граф, несчастный граф поливал цветы и стенал в тяжелом рабстве. Но тщетны были бы все его стенания и все обеты, если бы прекрасная сарацинка, милая дочь господина его, не обратила взоров нежной любви на злосчастного героя. Часто в густых тенях вечера внимала она жалобным песням его; часто видела невольника, молящегося со слезами, и сама слезы проливала. Робкая стыдливость долгое время не допускала ее изъясниться и сказать ему, что она берет участие в его печали. Наконец, искра воспылала – стыдливость исчезла – любовь не могла уже таиться в сердце и огненною рекою излилась из уст ее в душу изумленного графа. Ангельская невинность ее, цветущая красота и способ разорвать цепь неволи не дали ему вспомнить, что у него была супруга. Он клялся сарацинке вечно любить ее, если она согласится оставить своего отца, отечество и бежать с ним в страны христианские. Но она уже не помнила ни отца, ни отечества – граф был для нее все. Прекрасная летит, приносит ключ, отпирает дверь в поле – летит с своим возлюбленным, и тихая ночь, одев их мрачным своим покровом, благоприятствует их побегу»55 (письмо из Эрфурта, от 22 июля 1789).
19/IV. Интересен взгляд Гершензона (в «Исторических записках») на Гоголя («крылатый вол»), на «Переписку с друзьями» и особенно – на 2‑ю ч. «Мертвых душ» как на построенную Гоголем по схеме идей, заключенных в «Переписке»56.
21/IV. Сегодня ходили обозревать дом Абамелека на Миллионной (в котором помещалось испанское посольство), полученный от Отдела охраны памятников Пушкинским Домом. Какая это прелесть! Один из немногих особняков, построенных и убранных со вкусом. Но для чего он нам может пригодиться? Как сказочное место, да еще разве для устройства выставки, если Нестор Александрович раскачается57.
23/IV. Знаю, что я несправедлива к Карамзину, но его «Письма» часто злили меня своей сентиментально-холодной риторикой и каким-то филистерским отношением к некоторым предметам. В нем совсем не чувствуется поэт и очень мало – художник. Это – очень образованный для своего времени, одаренный, умный, любознательный молодой чиновник, путешествующий со всей добросовестностью немецкого магистра, не пропускающий ни одной достопримечательности обозреваемой местности или города, – как неодушевленной, так и одушевленной, – без своей обстоятельной отметки, не упускающий ничего, что могло бы обогатить его новым знанием и польстить его молодому тщеславию. Карамзин рисует картины природы, но в изображении красот их в нем чувствуется холодная душа, несмотря на все словесные восторги и чувствительные прикрасы;
