Небесные преследователи - Эмма Кэрролл
Я и правда понимала, почему она хотела, чтобы я вернула ей эту брошь.
– Но зачем вы притворялись, будто вам нужны бумаги?
Она улыбается – злорадно, мерзко:
– Я не притворялась, Сорока. Мне просто хотелось им помешать. Чем ближе они были к цели, тем сильнее я мечтала разрушить их мечту, как они сделали с моей.
До меня постепенно доходит. Сами бумаги были ей безразличны. Они были лишь напоминанием о том, что было у ее братьев и чего была лишена она сама.
– Однако я ведь выиграла, Сорока, – говорит Камий. – Оно того стоило.
– Что? – Я не верю своим ушам.
Зря я испытывала к ней жалость. Я-то за последнее время разобралась, что хорошо, а что плохо, а вот Камий Делакруа этого явно не понимает.
У меня в груди опять заболело. Меня охватила слабость. Пора заканчивать разговор.
– Вы получили свою брошь, если вы это имели в виду, – говорю я ей. – Однако это вы сидите в тюремной камере, а не ваши братья. Их славит вся Франция.
Она смотрит на меня в упор. Так, будто сейчас попытается меня ударить, несмотря на разделяющую нас решетку. Затем у нее начинают дрожать плечи, голова поникает. Я подаюсь вперед: она что, плачет?
Нет.
Она поднимает перекошенное лицо. Это не слезы, это смех.
Я неуверенно поднимаюсь на ноги. С меня хватит этой Камий Делакруа. Мне жаль, что у нее была такая ужасная жизнь, но горечь и месть не приводят ни к чему хорошему. Сегодня мы добились успеха, а она проиграла. Я в последний раз смотрю ей в глаза – и не отвожу взгляда.
Мы возвращаемся вверх по ступеням, и мсье Седрик позволяет мне опереться на его руку. Мне нужна его поддержка.
– Честно говоря, мне немного жаль ее сына, – говорит он. – Мать обвинила его во всех преступлениях, угрожала убить его и даже его коня! Если все англичане так обращаются с детьми, то мне они не нравятся.
Я не говорю ему, что она француженка. И не даю увидеть слезы в своих глазах. Любой дурак бы догадался, что это за сын с лошадью.
Семь – забыть пора то, что знал когда-то
30
Как и ожидалось, завершение истории приносит нам некоторое спокойствие. Король с королевой Франции объявили полет оглушительным успехом и отметили его шампанским и фейерверками. Животных наградили медалями за отвагу: Вольтер носит ее на шее, но каждый раз, когда я пытаюсь повесить медаль на Коко, он ерошит перья и кукарекает. Ланселот – простите, Монтосьель – вошла в историю как первая летающая овца. По счастью, записей о ее слабом кишечнике не сохранилось. Она возвращается к счастливой жизни на ферме у королевы. Никто не сообщает ей, что для королевы она на втором месте после модных нарядов. Важно лишь то, что ее не съедят. Чего еще желать овечке?
Газеты разносят вести о первой в мире летающей машине. Пишут, что она оставалась в небе над Версалем целых восемь минут и опустилась на землю исключительно из-за дыры в корпусе. На следующее утро воздушные шары становятся последним криком моды. О них говорят везде, что забавно после того, как старательно мы пытались держать наш шар в тайне. Однако спорить нечего: лучше уж воздушные шары, чем гильотины. Узор семьи Монгольфье появляется на платьях и обоях. Королева продолжает носить в парике крошечные воздушные шары. Имя Монгольфье – французское, не английское! – входит в анналы истории.
Моя жизнь тоже понемногу налаживается. Меня окончательно принимают в семью Монгольфье. Мсье Жозеф даже собирается официально все оформить.
– Как только вернемся в Анноне, я займусь бумагами об удочерении, – сообщает он мне.
И я чувствую себя такой счастливой, как никогда раньше. Это счастье не тревожит меня, не волнует; оно разливается ровной, спокойной волной. Каждое утро я просыпаюсь, а оно тут как тут. Теперь у меня тоже есть фамилия: Сорока Монгольфье. Признаться, звучит очень изысканно. Хотя на самом деле мне наплевать на бумаги. Мне начинает казаться, что мы придаем им слишком большое значение.
Когда приходит время отправляться домой, мы выезжаем из Версаля рано поутру и едем по главной дороге до самого Парижа, прежде чем свернуть на юг. Солнце едва начинает подниматься, лошади свежи, на дороге тихо. Утро стоит слишком прекрасное, чтобы сидеть внутри. Мы с Пьером радостно устроились снаружи, свесив ноги с подножки. Здесь и виды самые красивые, и дышится легче. Вольтеру тут тоже нравится: со времен клетки он стал недолюбливать замкнутые пространства. А что касается Коко, то его хлебом не корми, дай покукарекать. Мы сажаем его на крышу и оставляем в покое.
В нескольких километрах на запад от Парижа я замечаю, что за нами следят. Одинокий всадник на сером коне. Он легко мог бы нас объехать, но продолжает ехать в сотне метров сзади.
– Что ему нужно? – спрашиваю я Пьера.
Он тоже заметил преследователя.
– Ну… Это вряд ли грабитель. Теперь у нас нечего красть, так ведь?
Я кидаю на Пьера взгляд искоса. Что за странное замечание. Однако он замолкает, и я тоже молчу.
Мы доезжаем до окраин Парижа, и всадник наконец пускает лошадь в галоп и проезжает мимо. На дороге пыльно, и конь летит так быстро, что я едва его не пропускаю. Однако одного взгляда мне достаточно. Это Данте. Всадник, склонившийся к самой шее коня, кажется обычным мальчиком, что наслаждается быстрой ездой. Мне становится жаль дружбы, которой так и не случилось.
– Погоди, это что?.. – Пьер показывает пальцем на коня.
Я не хочу говорить о Себастьяне – я все еще ничего не понимаю. Все это время он работал вместе со своими родителями, но все же ненавидеть его у меня не получается. Да, я злюсь, что он строил против нас козни, притворяясь нашим другом. Однако при этом проявил такую отвагу и хитроумие, что я не могу им не восхищаться. И ведь родителей не выбирают, не так ли? Уж мне ли этого не знать?
Перед нашей каретой серый конь разворачивается назад, по направлению к Парижу. Однако, уже скрываясь из виду, Себастьян поворачивается в седле.
– Мне очень, очень жаль! – кричит он.
Я киваю. Мне тоже жаль.
В Анноне нас встречают как настоящих героев. Не успеваем мы пересечь реку, как уже слышим радостные возгласы и торжественную музыку. Когда мы въезжаем


